— Для чего? Для того, чтобы на трон сел другой тиран?
И он прочитал по-русски стихи Радищева:
Они снова перешли на французский язык, и Можайский был рад этому — провожатые не понимали их…
Фигнер молча осушил свою чарку.
— Говори по-русски, Можайский: мы не у Венцельши в Виттенберге, а в лесу…
Можайский понял, что Фигнер хочет переменить разговор.
— Ты женат, Можайский? — вдруг спросил он. — Не женат? Счастливый. Для чего жениться таким людям, как я? Для того, чтобы, не дожив до тридцати лет, оставить вдову и детей нищими? Кто мы? Нищие в офицерских мундирах…
Потом, когда Фигнера уже не было в живых, Можайский не раз вспоминал эти слова, сказанные с грустью и горечью.
— Да и то сказать, — продолжал Фигнер, — не рождены мы для того, чтобы дожить до старости, травить осенью зайцев, тучнеть, музицировать и играть с внучками…
— Правда, — тихо промолвил Можайский.
— Прости меня, Можайский, — вдруг по-старому насмешливо заговорил Фигнер, — не пойму, отчего ты не женат. Ты недурен собой, молод, хорошего роду…
— Оставим это, Александр Самойлович…
— Мало в Петербурге богатых дурочек с приданым?.. Ну, не хочешь жениться — поищи пожилую красавицу с мужем сановником, глядишь, через год будешь флигель-адъютантом…
Точно чёрт дергал этого человека! То он казался приятелем, ласковым, добрым другом, то говорил чуть не злобно, насмешливо, с издевкой…
— Оставь, Александр Самойлович, — сдерживая негодование, сказал Можайский. — Я не из породы шаркунов и столичных ловеласов. Я любил крепко и поплатился за любовь.
Фигнер потянулся, зевнул и вдруг, закинув голову, задумался. Он что-то силился припомнить… Как будто он что-то слышал о несчастной любви Можайского… Уж не о нем ли судачили в петербургских гостиных?..
— Да постой, — сказал он, поднимаясь с травы и стряхивая крошки, — уж не ты ли?.. Погоди, как ее звали?.. Дай бог памяти…
— Александр Самойлович, — сказал, тоже поднимаясь на ноги, Можайский, — есть раны сердца, которых не должна трогать ничья рука.
Но точно дьявол толкал Фигнера.
— Ох, уж мне эти несчастные любовники! — почти со злобой сказал Фигнер. — Мечтают о лилейной чистоте и спят с гулящими девками… Была бы еще лилейная чистота, а то, наверно, потаскуха…
У Можайского потемнело в глазах, жаркая волна ударила ему в голову, он схватился за эфес сабли, но в то же мгновение почувствовал, как две сильные руки железным кольцом обхватили его сзади.
— Пусти, — задыхаясь, сказал он, — пусти, Федя… Пусти.
Припадок ярости прошел. Волгин выпустил Можайского.
Фигнер стоял вполоборота к Можайскому, он даже не пошевелился и смотрел на Можайского холодно, но с любопытством.
— Александр Самойлович, — дрожащим от гнева голосом сказал Можайский, — ежели вам будет угодно…
— А ты, верно, ее любил… — в задумчивости проговорил Фигнер. — Прости, я не знал… Прости. Ну, хочешь, на колени стану?
— Александр Самойлович, — все еще бледный и весь дрожа, едва выговорил Можайский, — ежели бы это были не вы, ежели бы вы не были славой России…
— Ну, будет, — обнимая его, сказал Фигнер. — Виноват, прости, чего тебе еще нужно?.. Дай руку.
— Когда б вы не были Фигнер, — протягивая руку, сказал Можайский.
— Я таков, какой есть, иным быть не могу. Таким родился и таким умру.
Они пошли к коням.
— Эй, молодец, — сказал Волгину Фигнер, — ты мне пришелся по сердцу. Когда захочешь вольной жизни — иди ко мне в отряд, у бивуачного костра всегда тебе будет место. — Взяв под руку Можайского, он отвел его чуть в сторону и сказал по-французски: — Не кажется ли тебе, что мы ставим их слишком низко? Пускай они не читали Руссо и Гельвеция, но Суворов и покойный Михайло Ларионович говорили с солдатами как равный с равным, и солдаты понимали их… Мне самому случалось одной силой слова вести моих людей против вчетверо сильнейшего врага… И вот что я скажу тебе на прощанье: настоящая война есть война народная. Только боятся ее государи и наш, и прусский.
Это были последние слова, которые слышал из уст Фигнера Можайский. Он и провожатые его сели на коней и выехали на просеку. Фигнер был уже в седле и, проводив их до просеки, придержал коня. Оглядываясь назад, Можайский еще долго видел силуэт всадника в темно-зеленом сумраке лесной чащи. Потом он исчез.
Всего лишь полчаса назад Можайский, точно одержимый, бросился на Фигнера, но сейчас он благодарил Волгина за то, что тот удержал его руку. Сейчас, когда Фигнера не было с ними, Можайский жалел, что эта встреча была короткой. То добрый и ласковый товарищ, то суровый, сумрачный, насмешливый. И не он ли вчера вечером сидел за столом и с восторгом и умилением рассуждал о тембре синьоры Кампорези, о концерте для арфы и флейты Моцарта?
Что будет с ним дальше, куда направит он путь? Увидит ли когда-нибудь Можайский этого необыкновенного человека, с которым свела его судьба в городке Виттенберге?..
В восьмом часу утра Можайский был на аванпостах русской армии. Он и его провожатые сделали привал только после полудня. Путь их лежал в Силезию. По расчетам Можайского, на третий день путешествия они должны были прибыть в Петерсвальд.
На привале, у лесного озера, когда они лежали на мягком и влажном мху, Волгин спросил Можайского:
— А как вы, Александр Платонович, полагаете: оставит ли меня при себе граф Михайло Семенович или отошлет в Россию?
— Пока тебе приказано состоять при мне, — рассеянно ответил Можайский и даже не заметил, как лицо Волгина просветлело.
Весь остальной путь он был весел и потешал Можайского рассказами о своих странствиях.
Они ехали по немецким землям, и, слушая рассказы Волгина о доброжелательности поселян, о том, как те прятали его от французских разъездов, Можайский задумался над переменами, которые видел сейчас в этом народе.
Ему случилось ехать через немецкие земли в те годы, когда Тильзитский мир отдал немцев во власть Наполеону. Берлин был занят французами, французские гарнизоны стояли в больших немецких городах, французские жандармы и полиция грабили и угнетали народ. Вспомнилась Можайскому ночь, которую он провел под кровом каретного мастера, вагенмейстера, когда поломалась ось его дорожного экипажа. Это был пожилой, отлично знающий свое дело немец. Три сына помогали ему в мастерской. Пока чинили возок, Можайский толковал с вагенмейстером Людвигом Гейзе, дивясь здравому уму и образованности каретника.
И вот сейчас, на пути из Виттенберга, сильный ливень с грозой вынудил его на короткое время остановиться в знакомом городке и переждать грозу в доме вагенмейетера Гейзе.
Старик узнал Можайского, отвел в дом и усадил за стол. При нем был только младший сын Иоганн, два других сына погибли в походах. Когда старик заговорил об этом, губы его задрожали и на глазах появились слезы.
— Господин офицер, — заговорил, успокоившись, Гейзе, — не стану вам жаловаться на свои беды. Нас было четверо, мы работали на славу, городок наш стоит на перекрестке больших дорог, война повредила дороги, и кому только ни приходилось чинить экипажи в нашей мастерской!.. Два моих сына погибли на войне, где лежат их кости — в Испании или в Силезии, — об этом мне не скажет Бонапарт… Вот я не хотел плакать, а пришлось… Бонапарт разорвал на части Германию, он вынудил немцев вести братоубийственные войны, и долго еще мы были бы рабами, если бы не великий старец — князь Кутузов и его храбрые солдаты… К чему это перемирие, господин офицер? У меня дрогнуло сердце, когда его объявили. Окрестные селяне приходят толпами к городской ратуше и спрашивают, когда им позволят прогнать французов. Никогда еще не было такой силы духа в нашем народе. Правда, Иоганн?
И Гейзе посмотрел на младшего сына — рослого, голубоглазого парня, который почтительно стоял у порога.
В эту минуту под окнами застучали колеса. Тяжелая карета остановилась у ворот мастерской.