Только во Франкфурте Данилевский узнал о тяжелой ране Можайского. На пятый день после битвы Виллие, осматривая раненых, которых считали безнадежными, решил, что рана Можайского все же не смертельна. 18 октября, в последний день Лейпцигской битвы, когда решалась судьба Наполеона и Европы, Можайский еще лежал в беспамятстве. Когда же сознание вернулось к нему, из обрывков фраз, из слов раненых он понял, что битва кончилась отступлением войск Наполеона. Собрав все силы, превозмогая мучительную боль в висках и в затылке, он прислушивался к рассказам. Даже у умирающих не было подавленного настроения, не было равнодушия и безразличия ко всему, обычного в таких случаях. Они были возбуждены, ощущение победы не оставляло их даже на пороге смерти.
Рядом с Можайским лежал молодой поручик Апраксин, которого он встречал в главной квартире. Умирающий Апраксин точно был еще на поле битвы, в ушах его еще гремел неслыханный доселе гром множества орудий. Смертельное ранение настигло его в конце третьего дня битвы, когда упорство наполеоновских армий было уже сломлено. Юноша жил еще несколько дней, врачи надеялись сохранить ему жизнь, но признаки антонова огня заставили их отступиться. Заражение шло быстро, и, несмотря на ампутацию обеих ног, Апраксин скончался на глазах у Можайского, то выкликая слова команды, то с нежностью повторяя имя невесты. Голос его был юношески звонким до последней минуты, и румянец не сразу сошел с его мертвого лица.
Но и самому Можайскому было сейчас худо, он горел, как в огне, страдал от мучительных болей. Рана в голову оказалась опаснее и мучительнее раны, которую он получил под Фридландом.
Можайского довезли до Франкфурта. Там были неплохие немецкие лазареты, и в самом лучшем, поместившемся в городском больничном доме, Данилевский нашел Можайского.
С первого взгляда Данилевский понял, что рана серьезная, и понадеялся только на крепкое здоровье своего друга. Можайский лежал на плоской подушке, со льдом на затылке, бледный, с впалыми щеками и искусанными от боли губами. Волгин бессменно находился при нем; Данилевский знал этого молчаливого, добродушного богатыря.
Можайский улыбнулся Данилевскому горькой и грустной улыбкой. Ему было запрещено разговаривать, немецкие врачи опасались за его мозг: при таких ранах иные лишались рассудка.
— Молчи, тезка, и слушай, — заговорил Данилевский. — Вот тебе новости. Все полагают, что Лейпциг — могила Бонапарта. Подобной битвы еще не было на земле, взято пленных двадцать два генерала, тридцать семь тысяч солдат, триста пушек… Сегодня пришло известие, что французы ушли за Рейн. Герои сей неслыханной победы — мы, русские… — Он оглянулся и понизил голос: — Вот тебе презабавный анекдотец. Король прусский запоздал к началу сражения, государь послал за ним флигель-адъютанта. Король принял того раздетый и стал выговаривать: «Я должен знать, в каком мундире я буду в сражении, в русском или в своем, прусском… Не могу же я ехать без панталон…»
Данилевский рассказывал эту веселую историю, покатываясь со смеху, над ней хохотала вся гвардия. Можайский слушал его, удивляясь своему равнодушию ко всем штабным толкам и пересудам. Он только начал возвращаться к жизни, все, что было за стенами лазарета, было еще далеко от него.
— …на второй день сражения, 17 октября, подошла наша северная, резервная армия и корпус Коллоредо. У нас, стало быть, перевес сил. А главное — после конфуза Шварценберга у Плейссы и Эльстера союзники уже не имели к нему доверия. Пруссаки и австрийцы согласились с нашим планом атаки, мы, русские, были главными силами в предстоящей битве… Вюртембергские и саксонские войска, на которых полагался Наполеон, перешли на нашу сторону. Немецкие солдаты не хотели сражаться на стороне Бонапарта… Пленные рассказывали, будто Наполеон не был похож на себя накануне Лейпцигской битвы. Занимался делами Испании, писал указы в Париж, словом, был императором, а не полководцем. А Бертье не решался ничего взять на себя, потому мост через Эльстер был взорван раньше времени и много офицеров и солдат потонуло и попало в плен.
Точно железные обручи сжимали голову Можайского, норой все затмевалось у него в глазах от сверлящей боли в висках… Как в полусне, он слышал голос Данилевского:
— Нынче во Франкфурте центр политики. Союзники склонны остановиться на Рейне, опасаясь перенести войну в пределы Франции. Лорд Кэстльри склоняется к тому же, один только император хочет низвержения Наполеона: «Мир должен быть подписан в Париже». И пруссаки хотят войны до конца, чтобы отомстить за долгие годы унижения… Ты слышишь меня, тезка?
Можайский пошевелил губами.
— …а пока что парады и смотры, государь придирчив и строг, как никогда доселе… На воскресном параде егерский полк сбился с ноги, государь приказал Алексею Петровичу арестовать генерал-майора Удома на две недели. Алексей Петрович отказался взять шпагу у нашего доблестного Федора Павловича, а когда государь приказал в другой раз, то Алексей Петрович сказал, что пришлет собственную шпагу и тогда уже не будет иметь подлости взять ее обратно… Так и сказал, ей-богу!
Он вдруг умолк, увидев, что лицо Можайского исказилось, глаза расширились и блеснули гневом.
— …Тем и кончилось, друг мой… Вот таковы у нас дела… Приезжали во Франкфурт далматинцы, рассказывали о зверствах турецких над славянами. Государь их не принял, а Нессельроде вел с ними пустые разговоры, так и уехали ни с чем.
Губы Можайского шевельнулись, и он выговорил с трудом:
— Как же можно так…
— Нельзя ссориться с австрийцами, они очень ревнивы к нашим восточным связям. Да и англичанам чудится, будто мы через славянские земли устремимся к Царьграду…
— Однако как можно оставлять русскому царю славян под зверским игом турок! — чуть слышно выговорил Можайский.
— Это дела старинные. Канцлер Николай Петрович Румянцев говорил, что в союзе с Бонапартом можно добиться больше уступок на востоке, чем от австрийцев и англичан. Однако трудно было в то поверить, да и не таков Наполеон, чтобы жить с ним в ладу… Все равно он нам покою не дал бы.
— Пожалуй… — вымолвил Можайский.
— Но есть и радостные вести. Мир с Персией подписан в Гюлистане. Надеемся, что спокойствие водворится в Грузии и на Кавказе.
— Не обрадуются… — еле слышно сказал Можайский.
— Не обрадуются англичане, — продолжал Данилевский, — они-то и подстрекали шаха к войне с нами и тем самым отвели его от своих индийских владений… Союзники! Турецкие пушкари палили в нас из пушек австрийского литья, у персов находили лучшие английские ружья. Канцлер вновь просил отставки. Ежели государь согласится — один Нессельроде советником по иностранным делам останется при государе… Ну, я вижу, тебя замучил… Алексей Петрович велел тебе выздоравливать и представил тебя к кресту и к чину…
Эту радость Данилевский приберег для конца, но ничто не отразилось в лице Можайского.
— Будь здоров, голубчик… Виллие говорил, что через три месяца будешь крепче прежнего.
И, осторожно прикоснувшись губами ко лбу Можайского, он вышел. Волгин проводил Данилевского.
— Не так уж плох Александр Платонович, я думал — хуже, — сказал Данилевский.
— Это он при вас. Вчера всю ночь мучился. Немецкие доктора удивлялись: «Экое терпение! Другой бы помешался от одной боли».
— Навещают его друзья?
— Дмитрий Петрович был.
Действительно, заезжал Слепцов, поглядел на лежавшего без памяти друга, смахнул слезу и уехал, оставив Волгину десять червонцев на гроб и похороны, чтобы похоронили пристойно поручика русской службы Можайского.
Данилевский уехал немного удивленный. От немецких врачей он узнал, что Можайского хотели видеть две дамы. Они узнавали о состоянии его здоровья каждый день. Присылали слугу из гостиницы «Курфюрст Баденский». Когда же опасность миновала, обе дамы просили ничего не говорить о себе раненому и, по-видимому, уехали. Все это было интересно, но у Данилевского было слишком много хлопот в те дни, чтобы узнать поподробнее.