Он и относился к своей работе как к священнодействию. Будучи впервые приглашенным к нему домой, я увидел явно только что вставшего из-за письменного стола человека в темном костюме с застегнутым на все пуговицы пиджаком, в столь же тщательно на все пуговицы застегнутой светлой рубашке и даже в начищенных ботинках. В менее официальном виде я В.Н. никогда не видал. Но это отнюдь не была застегнутость на все пуговицы в метафорическом смысле: он был открыт разговору, хотя предпочитал, чтобы собеседник делал в нем первые ходы. При этом беседа строилась так, что, обращаясь к сидящему визави, В.Н. как будто держал в уме только равновеликих. В одну из первых встреч я к чему-то (к чему именно — уже не помню) сослался на мнение Н. Я. Эйдельмана. Топоров сразу поскучнел и отозвался о еще живом историке так, что больше уже никогда не было охоты вспоминать это имя. Но через несколько слов он с жаром начал говорить, как бы ему хотелось оспорить мнение Ю. М. Лотмана (также не помню, о чем).
Пыл современника выливался иногда и в резкостях, которых, пожалуй, и не передашь, не желая обижать живых людей. Но когда речь заходила об ушедших, и прежде всего об учителях, Топоров был великодушен и снисходителен. Довольно долго он рассказывал, как на первых курсах общался с И. Н. Розановым, уже впавшим от старости в маразм, но просветлявшимся, как только речь заходила о книгах, о его знаменитом собрании. Совершенно определенно и сам В.Н. не был чужд собирательской страсти: она сквозила в том, как он показывал свои книги. Мне — поэзию двадцатого века, а кому-нибудь другому — коллекцию изданий восемнадцатого[97].
В таком отношении к учителям он совпадал с Гаспаровым. У меня нет сомнений, что М.Л. понимал устарелость и, прямо скажем, нынешнюю ненужность литературоведческих штудий С. И. Соболевского, — но вспомните, с какой теплотой он рассказывает о старинном профессоре в своем мемуаре. Может быть, эти опыты благодарной памяти, очень недостаточно отразившиеся в книгах, заслуживают специального внимания и, по возможности, собирания.
Однако очень часто при внешнем сходстве два великих филолога вели себя в схожих жизненных ситуациях совершенно по-разному. Уже не один автор некрологов Топорова вспомнил, что он до конца восьмидесятых годов был кандидатом филологических наук, хотя его репутация в мировой славистике и семиотике была чрезвычайно высока. И степень доктора он получил honoris causa, не прилагая к тому никаких усилий, всего за два года до академических лавров. К этому вспоминается трогательная подробность: уже давно будучи академиком, В.Н. продолжал пользоваться третьим залом РГБ, хотя первый во всех отношениях несравненно удобнее. Гаспаров же спокойно и последовательно продвигался по академической лестнице без особых эксцессов, хотя и не без очевидных трудностей: кандидат в 1962 году, доктор в 1979-м, член-корреспондент в 1990-м, академик в 1992-м. Оба были удостоены государственных премий, но Гаспаров спокойно ее принял, а Топоров после кровавых событий в Риге и Вильнюсе отказался. Топоров старательно избегал начальственных должностей и если бывал начальником, то чисто номинальным, тогда как Гаспаров заведовал отделом в ИМЛИ и в ИРЯ, был членом редколлегии (работающим!) журналов и книжных серий, членом, а то и председателем разных экспертных советов. При этом он никогда не переваливал работу на младших коллег, а сам всегда нес не меньшую, а то и большую нагрузку. Топоров, насколько я знаю, никогда не преподавал, — Гаспаров же время от времени брался за это ремесло, благо его заикание отступало, когда он читал писаный текст. Топоров был домоседом — Гаспаров много ездил, особенно после того, как подобная возможность перестала быть даром начальства.
Как ездил Гаспаров, он сам описал в «Записях и выписках» (см. письма из Вены). А с В.Н. мне пришлось однажды столкнуться в Петербурге (или, может быть, еще Ленинграде). Мы встретились в Рукописном отделе Публички, вышли на улицу — и он направился в какой-то сотый раз бродить по своим излюбленным маршрутам. Кое-что об этом он написал (о Каменном и Аптекарском островах, о Ксении Блаженной). Вообще пристрастие к чему-то одному, едва ли не случайно выбранному было в нем очень сильно. В той же Публичке он досконально исследовал переписку Александра Кондратьева, вплоть до самых ничтожных записок, — однако добраться до РГАЛИ, где таких писем было также немало и куда он при желании мог бы ходить пешком (далековато, конечно, но В.Н. был хорошим ходоком), ему в голову не приходило. А если и приходило, то никогда не осуществлялось. Во всяком случае, так говорил мне он сам.
Конечно, при такой избирательности неизбежны были пропуски, но зато глубины он добивался невероятной. На мой вкус, идея литературных урочищ оказалась совершенно замечательной и очень перспективной, — однако про Девичье Поле Топоров так и не напечатал ничего, кроме кратких тезисов. Почему — внутренне стало мне понятно, когда я услышал (кажется, единственный раз публично услышал) его рассказ про московские годы В. А. Комаровского, идущий так далеко вглубь, что уже невозможно было следить за этим углублением, необходимо было держать перед глазами текст с топоровскими бесконечно ветвящимися комментариями, охватывающими время и пространство от античности или даже индийских древностей до нашей актуальной современности.
Гаспаров в своих устных выступлениях был снисходителен к слушателям. Доклады всегда были логичны, риторически безупречно выстроены, победительно аргументированы. Бездна пространства чуялась в них не потому, что приходилось распутывать переплетения мыслей и разнообразнейших фактов изо всех областей гуманитарного знания, а потому что становилось отчетливо ясно: о каждой из пришедших тебе в голову смежных тем при минимальной подготовке M.Л. прочтет такой же внятный и победительно аргументированный доклад.
Не один я был свидетелем трепетного отношения большого количества коллег к В.Н.: немыслимо было стать доктором, пока он оставался кандидатом; почетно было ходить по тропам, им открытым; невозможно было отказать в любой его просьбе, пусть даже переданной через третьи руки. К М.Л. относились как-то попроще. Было вполне естественным с ним полемизировать, не соглашаться, уклоняться, просить о мелочах. Да он и сам это провоцировал. В.Н. мог более или менее жестко отказать. М.Л. на моей памяти ни разу отказом не ответил. Оппонировать — пожалуйста, ответить на какую-нибудь анкету — ради бога, проконсультировать по пустяковому поводу — всегда. Кажется, не все умели в такой ситуации самоограничиваться и помнить, что его время дороже времени любого из нас.
И вместе с тем бывали сферы, где он был закрыт не менее, чем В. Н. Так, за все долгое время ничем не омраченных приязненных отношений я единственный раз минут на десять был у Гаспарова дома, в крошечной квартирке хрущевского пошиба, где приходилось пробираться по узенькой тропинке через лежащие на полу стопы книг. Да еще один раз он был у нас дома. Все остальные встречи происходили на людях — на конференциях, заседаниях, в библиотеке или архиве, в институте (когда он уже работал в ИРЯ), на каких-нибудь вечерах или презентациях, которые он, в отличие от В.Н., активно посещал. Да, и там он старался быть уединенным со своей прославленной записной книжкой, но чаще всего этого не получалось. Почти неизменно кто-либо сидел, стоял, ходил рядом с ним. Можно представить себе, как подобная жизнь на людях стремилась выбить его изо всего налаженного строя мысли, и только удивляться, что ей этого не удавалось. Вот эта внутренняя уравновешенность, не разрушаемая внешними препятствиями, видимо, и образовывала центр его «я», куда не допускался уже никто или очень мало кто.
Но вот в чем можно было не сомневаться любому человеку, которому выпало счастье знать Топорова и Гаспарова, — так это в том, что их отрешенность (большая одного и меньшая у другого) в равной степени была насыщена неустанным и свободным поиском. Собственно говоря, это и есть то благо, которое дает человеку наука. А перед нею оба они осознавали свою ответственность в высшей степени. Конечно, каждому из них приходилось сочинять планы, отчитываться, писать заявки на гранты, переизбираться на должности, голосовать на чужих защитах и наполнять свою жизнь прочей неизбежной шелухой. Но можно быть уверенным, что в их плоть и кровь вошла академическая свобода, даруемая осознанием внутренних потребностей движения своей науки. Оба они словно прислушивались к тому, где уже накопилась внутренняя потребность незримой другим энергии вырваться на волю, — и расчищали ей выходы, никогда не отвлекаясь на то, чтобы впустую дробить постылые каменья, пусть даже за это дробление можно было получить вожделенные блага.
97
Уже значительно после его смерти, присутствуя при разборе архива и библиотеки, мне удалось убедиться, что первоначальное чутье не обманывало: книги были подобраны со вкусом и осмысленно. А если добавить многочисленные ксерокопии и машинописные перепечатки, то осмысленность становилась еще большей.