И вот мы в конце концов остались вдвоём под сенью смоковницы. Думаю, что, вероятно, уже там и тогда в нас обоих было нечто, что спугнуло всех остальных, нечто могучее и таинственное, похожее на незримый заговор. Затем ты проводил меня домой в мою крошечную каморку, да и остался там на всю ночь. Полтора года спустя у нас родился сын, и мы не покидали друг друга до тех пор, пока Моника, или Воздержание, не оторвали нас друг от друга и не оставили нас с кровоточащими ранами.
Наша совместная жизнь с самого первого часа носила ярко-чувственный характер, ибо мы оба, разумеется, поклонялись Венере, а временами бывали столь же неуёмны. Когда я сегодня читаю твои откровения, у меня всё-таки возникает горькое ощущение, будто то, что ты ныне называешь «плотским», было единственным, привязывавшим нас друг к другу. Может показаться, словно бы ты прежде всего выказываешь почти чрезмерную ретивость, когда речь идёт о раскаянии и искуплении за всю твою прошедшую жизнь и, стало быть, о времени, предшествовавшем тому, когда ты целиком и полностью посвятил себя Воздержанию. Кого ты на самом деле пытаешься защитить? Бога или в той же степени свои собственные сомнения и раскаяние?
Возможно, ты более всего стыдишься именно нашей нерасторжимой дружбы. Есть множество мужчин, что гораздо более стыдятся дружбы с женщиной, нежели плотской любви с нею. И тогда так же охотно могут испытывать к женщине чувство искренней дружбы. Чем более образованны они философски, тем отчётливей это проявляется, а значительную долю вины приписываю я манихеям и платоникам. Мне кажется, что, прочитав «Федона»{43}, ты стал по-новому смотреть и на меня, а когда ты прочитал Порфирия{44}, лучше не стало. Сколько голов, Аврелий, столько и умов!{45} Я сразу заподозрила неладное, как только ты стал называть меня «Ева»[45], но это началось не раньше, чем мы приехали в Милан. Как раз тогда ты и сделал всё возможное, дабы получить доступ в кружок, образовавшийся вокруг Амвросия{46}.
Ты сам пишешь, что в ту пору не было здоровья и силы в душе твоей: «Вся в язвах, бросилась она во внешнее, жадно стремясь почесаться, жалкая, о существа чувственные! Но если бы в них не было души, их, конечно, нельзя было бы полюбить.
Любить и быть любимым было мне сладостнее, если я мог овладеть возлюбленной, я мутил источник дружбы грязью похоти, я туманил её блеск адским дыханием желания»{47} [46].
Таким образом, ты не скрываешь, как глубоко и искренне презираешь ныне Венеру. Её, Аврелий, ту, что была самим окованным драгоценными камнями мостом между двумя нашими одинокими испуганными душами. Но и это ещё не всё! Ныне ты презираешь также и все прочие чувственные утехи. И более того, более того! Ты идёшь ещё дальше и презираешь сами чувства. Воистину ты стал настоящим евнухом!
Не понимаю, как ты можешь опошлять наши сокровенные тайны, называя их «плотские желания» или «чувственные услады». Ну да, я не понимала этого, пока не прочитала в твоей Десятой книге, что ты ныне презираешь все чувства, фрукты и хмельное и всё то, что они приносят нашим душам. Но и это ещё не всё!
Ты хвастаешься пред лицом Бога, как глубоко ты переживаешь ныне своё презрение ко всему сотворённому Им.
По твоим словам, ты делаешь это, ибо внутренним своим взором увидел «лучезарное сияние».
Во всяком случае, я никогда не забуду твои игривые руки и твои остроумные реплики. Вижу, что ты заблудился среди теологов. Что за мерзкая профессия! Как может малое управлять великим? Как можно по произведению судить маэстро? Да, как может произведение решить, что прекратит являться самим собой!
Мы созданы людьми, Аврелий. И мы созданы также мужчиной и женщиной. В своём сочинении о старости Цицерон говорит нечто про юношу, не желающего себе силы льва или слона. Нам не должно пытаться жить так, словно мы не те, кто мы есть на самом деле. Не означает ли это насмешку над Богом, богохульство? Мы — люди, Аврелий. Сначала нам должно жить, а уж потом… да, потом можно философствовать!{48}
Была ли я для тебя лишь женской плотью? Ты знаешь, что это — неправда! И как ты можешь отделить тело от души? Не означает ли это уничтожения, искажения творения Божьего? О да, вероятно, так оно и есть, родной мой, вероломный тигр! Когда ты когтил меня своими жёсткими ласками, ты и душу мою разрывал на части!
Как красиво описываешь ты в своей Четвёртой книге дружбу! Но тогда, вероятно, можно заметить, что ты имеешь в виду только дружбу между мужчинами: «…общая беседа и веселье, взаимная благожелательная услужливость, совместное чтение сладкоречивых книг, совместные забавы и взаимное уважение; порою дружеские размолвки, какие бывают у человека с самим собой, — а самая редкость разногласий как бы приправляет согласие длительное, — взаимное обучение, когда один учит другого и в свою очередь у него учится; тоскливое ожидание отсутствующих; радостная встреча прибывших. Все такие проявления любящих и любимых сердец в лице, в словах, в глазах и в тысяче милых выражений, как на огне, сплавляют между собою души, образуя из многих одну»{49} [47].
Когда я читала этот отрывок, я чувствовала себя словно съеденной с потрохами, и съеденной, и одновременно проглоченной вновь. Разве эти слова не определяли, какова была и наша дружба? Мы вместе болтали и смеялись и были взаимно услужливы друг с другом — от восхода до заката. Это мы посылали друг другу маленькие тайные сигналы «проявления любящих и любимых сердец в лице, в словах, в глазах и тысяче милых выражений»… А ныне ты словно бы забираешь самое лучшее из нашей совместной жизни и словно осмеливаешься сохранить это в памяти, перенеся исключительно на дружбу между мужчинами. Таким вороватым — в полном смысле этого слова — в те времена, когда мы встретились под смоковницей, ты не был. Разумеется, в ту пору у тебя было много, даже чрезвычайно много друзей.
Но та любовь, что мы оба питали друг к другу, была совсем иного рода, поэтому я тоже ни-
когда не ревновала тебя к твоим друзьям. Между нами двумя пробегали искры, не только вызывавшие пожар в наших душах, но и заставлявшие пылать нашу плоть.
Ты упускаешь возможность откровенно признаться, что раскаиваешься в нашей плотской любви, но, будь что будет, хотя тебе вовсе не должно по этой причине забывать, что я, помимо всего, была твоим лучшим другом. Ты так глубоко погряз в илистом болоте именно потому, что водил дружбу с женщиной.
Потому что я ведь не была «блудницей»{50}. Величайшей твоей ошибкой{51} в ту пору было вовсе не то, что ты плотски возлюбил женщину, — в этом ты был не лучше и не хуже прочих. Твоим подлейшим проступком{52} было то, что ты любил также и душу Евы.
Не потому ли ты и сам столь истово молил Бога обратить внимание на твою душу. Я бы ничуть не старалась напомнить тебе кое-что из прошлого, потому что уже давным-давно мы с тобой не обнимали друг друга. Но дела обстоят так, словно ты заставляешь Истину, будто необузданную лошадку, скакать верхом по своим откровениям!
И пусть её бежит, Аврелий, пусть её бежит всю дорогу домой ко мне. Там она обретёт покой, потому что только я одна знаю её.
Возможно, существует также и Бог, который знает нас. Тогда он совершенно определённо помнит всё то хорошее, что мы оба дали друг другу. А если его, этой старой души близнеца каждого из нас, вовсе не существует, тогда во всей вселенной не найдётся никого, кто знает друг друга лучше, чем ты и я. Ведь ты отдал мне тело и душу точно так же, как я отдала своё тело и душу в залог тебе. «Где был ты, там была я, а где была я, там хотелось бы быть и тебе»{53}. Но вот первой встала меж нами твоя мать, потом явились манихеи и платоники, а в конце концов ты сам водрузил меж нами теологов и Воздержание. Таким образом ты по-своему удалился от меня ещё дальше, нежели Эней от Дидоны. Да будет милостив к твоим заблуждениям Господь!