Он резко встал. Подошел ко мне и вдруг стал обнимать меня так, как не делал еще ни разу за все время нашего знакомства. Даже если бы он сам там, в 1952 году, не рассказал мне о том, что любил меня здесь, в 1937-м, то после этих объятий у меня не осталось бы никаких сомнений в силе его чувств. Он целовал меня, не говоря ни слова, но для меня это было гораздо важнее признаний.
Я поняла, что опять забыла о парадоксах времени. Эти два часа, на которые я опоздала по вине пьяного Натаныча, заставили Сталина принять как факт то, что он оказался в иной реальности и теперь увидит меня лишь через пятнадцать лет, да и то всего на полчаса. И все это время с десяти до двенадцати ночи он думал о том, что потерял меня навсегда. Не знаю, насколько его волновало то обстоятельство, что ему придется не читать, а писать свое загадочное зашифрованное завещание, но то, что в течение последних ста двадцати минут он фактически переживал мою смерть, было очевидно.
Отбросив на стол конверт, который ему мешал, он немного отстранил меня от себя и посмотрел мне в глаза:
– Видишь. Я оказался более удачлив, чем тот, у которого ты побывала.
– Ты же мне это обещал, – улыбнулась я, надеясь, что, обуреваемый чувствами, он не станет меня допрашивать.
Но он, видимо, решил, что романтики на сегодня вполне достаточно, и сказал:
– Теперь тебе придется о многом мне рассказать.
Я кивнула, и мы сели на диван.
– Почему ты так долго дома была? – спросил он, поворачивая меня к себе лицом.
– Машина времени сломалась. Понимаешь, что-то не так. Кто-то хочет нам помешать. Был взлом системы… Ну, в общем, ее сломали как бы извне. И на восстановление понадобилось несколько часов.
Просканировав меня взглядом, он принял этот ответ и перешел к следующему этапу дознания:
– А опоздала почему?
Я закусила губы. Очень не хотелось признаваться в том, что упившийся вусмерть Натаныч поехал умом и от ревности ввел в компьютер не то время. Но любая ложь могла иметь для меня катастрофические последствия.
– Понимаешь, этот друг мой… Он… Он сильно переживал, что машина сломалась. Ну и выпил лишнего. Поэтому ввел не те данные…
Сталин внимательно посмотрел на меня:
– Это ответ неполный. Значит, есть что скрывать.
– Нет… – сразу распереживалась я. – Не хочу, чтобы ты так думал. Это такая ерунда, из-за которой тебе не стоит меня подозревать в чем-то. Ну… Ну… Дурак он, одним словом. Приревновал меня к тебе. Ему же приходится быть невольным свидетелем того, как часто я к тебе ухожу. Ну вот, видимо, человек и впал в это… ну ты знаешь, сильное душевное волнение.
Он усмехнулся:
– Это давно понятно было. Действительно, чушь полная. Теперь давай о документах.
Я послушно встала, взяла со стола злосчастный конверт и села обратно. При этом у меня было ощущение, что я попала в сказку, где Синяя Борода требует у жены предоставить ему испачканный ключ от потайной комнаты. Затаив дыхание, я отдала бумаги и стала следить за действиями Сталина, надеясь, что он ничего не заметит.
Он быстро оборвал край, вытащил листы и начал их просматривать. Меня это поразило. Неужели он может так просто читать свои шифрограммы? Или это не грузинский, а какой-то иной язык, которого не знал наш сосед, а Сталин изучал где-нибудь в духовной семинарии?
– Скажи, а что это такое? – показала я на непонятные грузинские буквы.
– Это именно то, что я хотел увидеть.
– А на каком это языке?
– На грузинском языке, – ответил он и взглянул на меня. – Много поняла, когда пакет распечатала?
Я почувствовала, что мое лицо стало пунцовым. Надо было что-то ответить, но я с перепугу не знала, какую линию поведения избрать.
Он сверкнул на меня глазами:
– Молчишь, значит. И даже ничего сказать мне не хочешь?
Тут я вспомнила рекомендации Натаныча об искреннем раскаянии и решила быстренько применить их на практике. Минут пять я рассказывала о том, как, мучимая вопросом о судьбе государства, я решилась взять на душу страшный грех и дрожащими от страха руками открыла конверт. Но в нем – как наказание за мой проступок – лежали листы с текстом на неизвестном мне языке. Лишь по очертанию букв я догадалась, что это грузинский. И тогда… Ах, что говорить!.. Тогда я пала еще ниже… Я пошла к соседу-грузину и попросила его прочитать мне хотя бы первую страницу. Но он не смог, потому что, скорее всего, не знал своего родного языка. Все это я говорила с выражением горя на лице и с драматизмом в голосе. А далее перешла к самой ответственной части выступления. И стала уговаривать Сталина не делать поспешных выводов, заверила его, что такого больше не повторится, и поклялась, что был бы у меня пепел, я бы в срочном порядке посыпала им голову, и даже рванулась к курительной трубке, предположив, что в ней, скорее всего, есть хоть крупица этого самого пепла, с помощью которого я продемонстрирую, сколь сильно скорблю о собственном преступлении. В итоге я довела Отца народов не до великого диктаторского прощения, как уверял меня Натаныч, а до смеха. Он махнул на меня рукой и сказал:
– Ну, хватит тут театр мне показывать. Натворила дел, а теперь веселишь меня изо всех сил вместо того, чтобы извиниться хотя бы. Говори уже, что я там, в 1952-м, сказал тебе, когда этот пакет отдавал.
Успокоившись оттого, что буря прошла стороной, я полезла обниматься и дословно повторила ему фразу про преисполненного иллюзий счастливца и добавила:
– А еще ты там просил передать тебе здесь, чтобы ты почаще говорил мне о своих чувствах.
Ухмыльнувшись, Сталин сказал:
– Ну, думаю, особой нужды в этом нет. Ты тут за нас обоих говоришь много. И хорошо справляешься. Вот когда замолчишь, я тебе расскажу. А пока можешь дальше мне в любви объясняться. Уж очень это слушать приятно.
«Ну и ладно, – подумала я, вцепившись в него, как новорожденный лемур. – Все равно самое главное о себе ты мне уже там, в 1952 году, рассказал. Так что если тебе нравится меня вроде как в неведении держать, то пожалуйста». Потом я решила, что все-таки надо проинформировать его о печальных последствиях внешней политики СССР, и, сделав задумчивое лицо, произнесла:
– И про войну ты говорил. Она началась, как я и предсказывала…
Он прервал меня:
– Об этом я прочитаю. Что еще мы там обсудить успели?
Я засмеялась:
– Кое-что очень важное. Не скажу. Ты мне строго-настрого запретил.
Сталин удивленно посмотрел на меня:
– Не мог я тебе такого сказать. Что еще за шутки? Говори давай, что там произошло!
– Ох! – закатила я глаза. – Ты принуждаешь меня раскрыть государственную тайну. Но я не могу сопротивляться… Я признаюсь! Ты сказал, что в 1937 году меня любил. Вот.
Он взял со стола пачку «Герцеговины флор» и, достав папиросу, закурил:
– Да… Старый я там совсем стал в пятьдесят втором году. На лирику потянуло…
– Ты… Ты что, папиросы куришь? – поразилась я, глазам не веря.
– А что тебя удивляет?
– Но это… Это… Стереотип такой. Вроде как все знают, что ты трубку курил.
– Все?
– Да.
– Знают?
– Да.
– А они знают, что в 1937 году можно было по откровенно фальшивым документам в Кремль пройти? А что бы эти «все» тебе сказали, если бы услышали, что тебя с этими самыми документами ко мне в кабинет пропустили?
– Но ты же говорил, что это был твой приказ. Пускать всех, кто захочет пройти.
– Да, но он касался людей с более-менее нормальными бумагами. По крайней мере, я так думал. Но меня, как это тут часто у нас бывает, поняли несколько буквально. Это вообще был день всеобщего безумия. Сначала неразбериха с твоим приходом. Потом НКВД, куда я тебя не отправлял.
– А куда ты меня отправил? К профессору Ганнушкину на прием?
Он рассмеялся:
– Ганнушкин умер пять лет назад. А жаль. Я бы к нему сходил.
– Зачем? – не поняла я.
– Спросил бы у него, каким таким гипнозом ты на меня действуешь, что я веду себя непонятно как. Привычкам своим изменяю. С женщиной вопросы государственной важности обсуждаю. Думаю о тебе постоянно. Не было со мной такого никогда. Не свойственно это мне… – Он затушил папиросу и замолчал.