— С другой стороны, это время года всегда несет с собою что-нибудь новое для нашего города, в смысле духовных развлечений, например, а человеку они очень даже нужны.
Риндфлейш поднял на него глаза.
— Повторите еще раз, господин учитель. Да, да, человеку очень даже нужны. Наша община принимает это во внимание.
— Так, так, — буркнул Гнус. — Но я подразумеваю посещения нашего города достойными, выдающимися личностями.
— Я тоже так полагаю, господин учитель, и наша община держится того же мнения; завтра она созывает всех братьев во Христе на молитвенное собрание, на котором выступит прославленный миссионер. Вот как обстоят дела.
Гнус понял, что подобраться к актрисе Фрелих будет очень затруднительно. Он подумал и, не найдя больше окольных путей, двинулся напролом.
— В Обществе поощрения искусств нам тоже сулят, так сказать, выступление знаменитости, некоей актрисы… Впрочем, вам это известно не хуже, чем мне, любезный.
Риндфлейш молчал, а Гнус в страстном нетерпении дожидался ответа. Он был убежден, что человек у его ног начинен всеми необходимыми ему сведениями, надо только их из него выудить. Актриса Фрелих была пропечатана в газете, о ней говорили в учительской, ее имя красовалось в окне Кельнера. Весь город знал о ней, кроме него, Гнуса. Любой горожанин лучше, чем он, разбирался в жизни и в людях. Гнус, сам того не сознавая, спокон веку пребывал в этом убеждении и теперь был уверен, что сапожник-гернгутер сообщит ему все сведения о танцовщице.
— Она будет танцевать, любезный. В Обществе поощрения искусств. Воображаю, сколько туда набежит народу.
Риндфлейш кивнул.
— Люди и сами не понимают, куда бегут, — тихо и многозначительно отвечал он.
— Она танцует босиком, любезный. Прямо скажем — редкостное искусство.
Гнус не знал, чем бы все-таки пронять сапожника.
— Вы только подумайте: босиком!
— Босиком, — отозвался Риндфлейш. — О-хо-хо! Точно жены-амалекитянки, плясавшие вокруг идола!{6}
И подхихикнул, единственно из смирения, так как темный человек дерзнул украсить себя словами Священного писания.
Гнус досадливо ерзал на стуле, как будто слушая перевод нерадивого ученика, который вот-вот «сядет в лужу». Потом уперся кулаками в спинку стула и вскочил.
— Хватит уж вам снимать мерку, любезный, скажите мне без обиняков — вперед без стесненья, — приехала уже актриса Фрелих или не приехала? Вам это должно быть известно.
— Мне, господин учитель? — Опешивший Риндфлейш выпрямился. — Мне? Про танцовщицу?
— Вас от этого знания не убудет, — нетерпеливо добавил Гнус.
— О-о-о! Да не коснется меня грех высокомерия и самовозвеличения. Я готов возлюбить во господе босоногую сестру мою и буду молиться, чтобы господь судил ей жребий великой грешницы Магдалины.
— Грешницы? — надменно переспросил Гнус. — А почему вы считаете актрису Фрелих грешницей?
Сапожник стыдливо уставился в навощенный пол.
— Ну, конечно, — заметил вконец раздраженный Гнус, — если бы ваша жена или дочь вздумали избрать себе карьеру актрисы, это было бы вам не по душе. Но в иных кругах, с иными нравами… впрочем, кончим этот разговор.
И он сделал жест, говорящий — нечего в четвертом классе заниматься предметом, подлежащим изучению разве что в восьмом.
— Жена моя тоже грешница, — тихим голосом проговорил сапожник, сплетая пальцы на животе и набожно подъемля взор к небу. — И мне самому следует восклицать: господи, вседержитель наш, прости нас, повинных в плотском грехе.
Теперь уже изумился Гнус.
— Вы и ваша жена? Да ведь вы же состоите в законном браке.
— Конечно, конечно! И все же мы повинны в плотском грехе, а господь наш дозволяет его лишь…
Риндфлейш приготовился открыть какую-то тайну, отчего глаза у него сделались круглыми и белесыми.
— Ну… — снисходительно поощрил сапожника Гнус.
В ответ послышался шепот:
— Мало кому дано знать, что господь дозволяет это лишь для того, чтобы приумножать сонм ангелов в небесах.
— Так, так, — пробурчал Гнус, — очень мило, конечно.
Он, усмехнувшись, поглядел на просветленный лик сапожника, но тут же подавил усмешку и собрался уходить. Теперь он уже верил, что Риндфлейш и вправду ничего не знает об артистке Фрелих. Риндфлейш, вернувшись мыслью к земной жизни, спросил, какой высоты делать голенища. Гнус рассеянно ему ответил, благосклонно, но торопливо откланялся его семейству и быстро зашагал домой.
Он презирал Риндфлейша. Презирал голубую комнату, презирал умственную ограниченность этих людей, их смирение, их пиетистскую экзальтацию{7} и нравственную косность. У него в доме тоже все выглядело довольно убого, но зато, если бы вдруг воскресли древние князья духа{8}, он мог бы на их языке беседовать с ними о грамматическом строе их творений. Он был беден и непризнан; никто не знал, сколь важную работу выполняет он вот уже двадцать лет. Незамеченным, даже осмеянным проходил он среди всех этих людей, но в душе был сопричастен властителям мира. Ни один банкир или венценосец не был облечен большей властью, чем Гнус, и не был больше его заинтересован в незыблемости существующего порядка. Он бился за всех власть имущих, в тиши своего кабинета неистовствовал против рабочих, которые, — добейся они своей цели, — вероятно, позаботились бы о том, чтобы и Гнус получал несколько лучший оклад. Молодых учителей, еще более робких, чем он сам, с которыми Гнус отваживался вступать в беседу, он мрачно предостерегал от пагубного тяготения современного духа — подрывать устои. Он хотел, чтобы эти устои были крепки: влиятельная церковь, метко разящая сабля, безоговорочное повиновение, нерушимые традиции. При этом он был атеистом, наедине с собой способным на крайнее свободомыслие. Но как тиран он знал, что нужно для того, чтобы держать рабов в повиновении, знал, как укрощать чернь и врага — пятьдесят тысяч строптивых учеников, досаждавших ему. Ломан, видимо, состоял в предосудительной связи с актрисой Фрелих; Гнус краснел при этой мысли, ибо не мог не краснеть. Но преступником Ломан был лишь оттого, что, вкушая запретных радостей, ускользал из-под бдительного надзора учителя. Нет, не на безнравственность ополчался Гнус…
Придя домой, он на цыпочках прокрался мимо кухни; возмущенная его опозданием, домоправительница злобно загремела горшками. На ужин она подала ему колбасу с картошкой, переваренной и вдобавок еще остывшей. Гнус ни словом по этому поводу не обмолвился: девица немедленно уперла бы руки в боки. Гнус не хотел подстрекать ее к мятежу против господина.
Поужинав, он стал у своей конторки. Из-за его близорукости она была сделана несоразмерно высокой. Так как он в течение тридцати лет держал на ней правую руку, его правое плечо сделалось значительно выше левого. «Истинны только дружба и литература», — по обыкновению, произнес он. Почерпнув откуда-то это изреченье, он привык к нему и теперь чувствовал потребность всякий раз произносить его, приступая к работе. Что следовало понимать под словом «дружба», он так никогда и не узнал. Оно затесалось случайно, но литература! Ведь это был его заветный труд, о котором человечество ничего не знало, давно зрел он здесь, в тиши, чтобы когда-нибудь, на диво людям, пышным цветом распуститься над его, Гнуса, могилой. Труд этот был посвящен партикулам Гомера!.. Но сегодня рядом лежала тетрадка Ломана и мешала ему сосредоточиться. Он не удержался, раскрыл ее и опять стал думать об актрисе Фрелих. Одно обстоятельство очень его тревожило: он больше не был уверен, что знаменитую танцовщицу-босоножку зовут Розой Фрелих. Эта Фрелих могла оказаться совсем другой особой. Конечно, она не босоножка: сомнения переросли в уверенность. Но все равно ему необходимо найти ее, иначе Ломана не «поймаешь с поличным». В борьбе с этим злосчастным мальчишкой он снова отброшен далеко назад; затаенное волнение душило его, и он закашлялся.