Он прилагал все усилия, чтобы разобраться в темных инстинктах, толкнувших его на столь странный поступок.
— Не думай, — начал он, — что я устраиваю такие сцены непреднамеренно. Я хочу показать ей, что, несмотря на низкое происхождение, она стоит выше меня и что я всерьез собираюсь возвысить ее до себя.
— Так ведь она же выше тебя.
Эрцум и сам удивился этому противоречию. Он пробормотал:
— Вот посмотришь, как я поступлю!.. Эта собака Гнус второй раз живым к ней в уборную не войдет.
— Боюсь, что ему также хочется отбить у нас охоту к этим посещениям.
— Пусть попробует.
— Впрочем, он ведь трус.
Оба они тревожились, но больше на эту тему не говорили. Они шли меж пустынных полян; летом здесь устраивались народные праздники. Эрцуму, у которого при виде ночных просторов и звездного неба отлегло от сердца, сейчас казалось, что можно найти выход на свободу из мещанской дыры, из насквозь пропыленной гимназии, где томилось в дурацких оковах его большое деревенское тело. Ибо, полюбив, он понял, как нелепо выглядит на школьной скамье, когда, стараясь втянуть свою бычью шею, отвечает урок с запинками, неверно, беспомощный оттого, что худосочный, кривобокий учителишка на кафедре не сводит с него ядовитого взора да еще шипит вдобавок. Все его усмиренные здесь мускулы изнывали от бездействия, они нуждались в том, чтобы разить шпагой, молотить цепом, подымать женщину высоко над головой, останавливать мчащегося быка. Его мозг жаждал пахнущих землей и травой крестьянских помыслов, осязаемых понятий, коренящихся глубоко в почве, а не прорастающих в хлипкой атмосфере классической премудрости, от которой у него спирало дыханье; жаждал соприкосновения с нагой черной землею, налипающей на подошвы охотничьих сапог, ветра, что бьет в лицо галопирующему всаднику, гама битком набитых шинков, лая собачьей своры, дымки над осенним лесом или над только что оброненными лошадью яблоками навоза… Три года назад скотница, которую он защитил от дюжего пастуха, в знак благодарности опрокинула его на сено. Это воспоминание делало образ певички Розы Фрелих еще более волнующим. Эрцуму виделось бескрайнее серое небо, слышались громкие звуки, дразнящие запахи. Она пробуждала в нем все, что было его душой. Он же оказывал ей честь, считая это ее душой, считая, что у нее много, много души и что потому-то она и стоит так высоко над ним.
Гимназисты подошли к дому пастора Теландера. Его украшали два балкона, покоившиеся на столбах, увитых диким виноградом, — один посередине второго, другой — посередине третьего этажа.
— Твой пастор уже дома, — заметил Ломан, указывая на освещенное окно во втором этаже.
При их приближении свет погас.
Эрцум с озлоблением, но опять уже с тупой покорностью взглянул на приотворенное окно вверху — туда ему предстояло взобраться. В комнате за этим окном от его, Эрцума, одежды, от книг, от всего пахло классом. Запах класса преследовал его днем и ночью… Он прыгнул сердито, неуклюже, полез по лозам, задержался на перилах нижнего балкона и снова поглядел на свое окно.
— Надолго моего терпенья не хватит, — объявил он сверху. Затем вскарабкался выше, ударом ноги распахнул окно и спрыгнул в комнату.
— Приятных сновидений, — сказал Ломан с незлобивой насмешкой и пошел прочь, не стараясь приглушать шорох своих шагов.
Пастор Теландер, погасивший свет, чтобы ничего не видеть, конечно, не поднимет шума из-за ночной прогулки графа Эрцума, за чье содержание ему уплачивается четыре тысячи марок ежегодно.
Едва пройдя палисадник, Ломан унесся мыслями к Доре.
Итак, Дора дает сегодня большой бал. Прикрыв лицо веером, она сейчас смеется своим странным, жестоким и томным смехом креолки. Возможно, что ей вторит асессор Кнуст, возможно, что сегодняшний вечер все решит для него. Ведь с лейтенантом фон Гиршке, видимо, кончено…
Ломан втянул шею, впился зубами в нижнюю губу и стал прислушиваться к своим страданиям…
Он любил консульшу Бретпот, тридцатилетнюю женщину. Любил с того самого дня, когда — три года назад — в ее доме состоялся урок танцев. Она приколола ему котильонный орден{13} — о, только затем, чтобы сделать приятное его родителям, он это знал. С тех пор он видел ее разве что сквозь щелку двери, на больших балах, дававшихся консулом Ломаном, на которые он не допускался, — видел ее и ее любовников. Бедняга! Дверь могла каждую секунду распахнуться, и он стоял бы там, уничтоженный, истерзанный болью; все было бы открыто. В таком случае, — это было его твердое решение, — он покончил бы с собой. Старое ружье, с которым он охотился в амбаре за крысами, лежало наготове.
Он с отеческим дружелюбием относился к ее сыну, четверокласснику, давал ему списывать свои старые сочинения. Ломан любил ее дитя! Однажды, когда, поспешив на выручку юному Бретпоту, он ввязался в ребячью драку, ему померещились насмешливые улыбки на многих лицах. Ружейное дуло уже оборачивалось к его груди… Но нет, никто ни о чем не подозревал; он мог и впредь думать о ней, разыгрывать перед самим собой неистовое целомудрие, сладострастные муки, тщеславное, робкое, утешительное в его семнадцать лет презрение к миру, мог по ночам писать стихи на обратной стороне старого котильонного ордена…
И его, скорбящего, нежно влюбленного, такая девица, как эта Роза Фрелих, пыталась расшевелить своей любовью! Злее насмешки не выдумаешь. Он писал стихи о ней тоже, но что с того? Разве искусству не безразличен объект? Если она полагает, что это имеет какое-то значение… Она притворилась обиженной, он рассмеялся ей в лицо, ее это только пуще раззадорило. Право, его вины тут нет; вряд ли он станет домогаться любви певички из «Голубого ангела». Там, в зале, найдется немало матросов и коммивояжеров, которых она осчастливила за сумму от трех до десяти марок.
Но, может быть, это все же льстит ему? Стоит ли отрицать? Бывали минуты, когда ему хотелось видеть эту девушку у своих ног, когда он желал ее — чтобы унизить, чтобы ощутить в ее ласках вкус мрачного порока и этим пороком запятнать собственную свою любовь, в этой на коленях молящей его девке унизить другую, Дору Бретпот, а затем упасть к ее ногам и вволю выплакаться!
Содрогаясь от этих мыслей, Ломан завернул на Кайзерштрассе, подошел к залитому огнями дому консула Бретпота и стал ждать, не промелькнет ли среди скользящих в окнах теней ее тень.
Глава шестая
Наутро Эрцум, Кизелак и Ломан были очень бледны. Среди шумливых одноклассников каждый из них чувствовал себя преступником, делом которого уже занялся прокурор, а близкие еще ничего не подозревают. Время меж тем исчислялось минутами… Кизелак, подслушивавший у дверей директорского кабинета, уверял, что слышал там голос Гнуса. Он забыл о хвастовстве и, закрывшись рукой, сквозь зубы процедил на ухо Эрцуму: «Дело дрянь, старина». Ломан сейчас охотно поменялся бы местами с самым нищим из «нищих духом».
Гнус вошел торопливо, запыхавшись, и немедленно взялся за своего Овидия{14}. Для начала он вызвал первого ученика Ангста и велел наизусть читать заданные стихи. За ним последовали ученики на букву Б. Затем он вдруг перескочил на М. Кизелак, Ломан, а затем и Эрцум с изумлением убедились, что их фамилии обойдены.
По переводу их тоже не спрашивали. Они страдали от этого, хотя, как всегда, не подготовились. Им казалось, что они изгнаны из общества, что их уже постигла гражданская смерть. Что он задумал, этот Гнус? На перемене они избегали друг друга: как бы кто не заподозрил, что их связывает недобрая тайна.
Три следующих урока с другими учителями они непрерывно терзались страхом. Шаги на дворе, скрип лестницы: директор!.. Но ничего не случилось. Урок греческого Гнус провел так же, как и урок латыни. Кизелак с отчаяния поднял руку, хотя ничего не мог бы ответить. Гнус его не замечал. Тогда он стал после каждого вопроса вскидывать вверх свою синюю лапу да еще щелкал пальцами в воздухе. Ломан, устав ждать, раскрыл под партой «Богов в изгнании»{15}. Эрцум, снова порабощенный, уничтоженный гимназист, как всегда, лез из кожи вон, чтобы угнаться за классом, и как всегда, отставал.