С матерью я ездил на автобусе в музеи. Картинные галереи в детстве не интересовали меня. Мне нравились египетские мумии, манускрипты, украшенные красочными миниатюрами, средневековое оружие. Отец водил меня в лондонский Тауэр, Сентальбанское аббатство и другие подобные места. Он живо рассказывал обо всем, что мы видели, завязывал дружеские отношения с бифитерами[58] и служителями в храмах, давал щедрые чаевые, окутывая наши персоны флером значительности, чего недоставало нам с матерью, когда мы ходили с ней куда-то одни. Мистер Ролан (о котором ниже) брал меня вместе со своими детьми на военные игры в Олимпии и благодаря своей должности в военном министерстве сажал нас на лучшие места. Мисс Хор иногда по воскресеньям возила нас в зоопарк, прихватывая с собой большую корзинку с едой для зверей. Она знала, кто что больше любит. Знала всех смотрителей, и нас водили за ограду и позволяли погладить наиболее смирных животных.
Лишь однажды, когда я был совсем еще мал, мы всей семьей предприняли попытку поехать на отдых к морю — кажется, в Рамсгейт. Мы сняли домик с мебелью, где впервые на моей памяти у нас был слуга, дряхлый немец, который почему-то поразил меня. Я упал на узкой лестнице и поранил глаз; в утешение я получил кусок вишневого пирога. Результат поездки оказался удручающим, о чем я узнал впоследствии. Я был там вполне счастлив, но отец остался крайне недоволен, и эксперимент больше не повторялся. После этого мать с отцом всегда ездили вдвоем в июне за границу. Каждое лето по крайней мере один раз, а может, и чаще она ездила со мной на взморье на два-три безоблачно счастливых дня, обычно в Брайтон или Уэстклиф, или Бродстейрс. Мы останавливались в маленьких частных гостиницах и все дни проводили на пирсах или на берегу, песчаном или галечном. В тех вылазках я никогда не знакомился с другими детьми да и не жаждал этого.
Отец был членом клуба Сэвил, тогда располагавшемся в Пикадили, и обеспечил нам зрительские места как на похоронах короля Эдуарда VII, так и на коронации Георга V. Я пропустил оба этих события, первое из-за кори, второе из-за ветрянки. Как я уже упоминал, болел я редко. Единственный раз я доставил серьезное беспокойство своим близким летом 1912 года, когда у меня случился приступ аппендицита и меня прооперировали прямо дома на кухонном столе. В то время аппендицит считался вещью довольно опасной. Родители были очень встревожены, и обычный régime[59] в доме была нарушен присутствием сиделки, которую я окрестил Негодяйкой и которая восстановила против себя и семью, и слуг. Меня держали в неведении относительно того, что со мной. В ночь перед операцией Люси спала в моей комнате. Когда я уснул, она вспомнила, что многочисленную посуду с приготовленным кипятком нужно чем-то укутать. Она спустилась вниз, а когда вернулась, я спросил, где она была. Она ответила, что «ходила кое-что укутать». Мать поинтересовалась, почему было не сказать, что она ходила в уборную. «Не могла солгать». Наутро в мою спальню вошел незнакомый человек, не наш семейный доктор, и произнес: «Ну-с, давай понюхаем, как это замечательно пахнет», — одновременно прикладывая к моему лицу марлевый конус, пропитанный хлороформом. Мне запах показался отвратительным, но следующим ощущением было, что я очень болен, что мои ноги привязаны к кровати и до смерти хочется пить. В воде мне было отказано. Вместо этого Негодяйка протерла мне рот и язык намоченным ватным тампоном. В первый и чуть ли не в последний раз я почувствовал себя по-настоящему больным. Неделю или дней десять мои ноги оставались привязанными к кровати. Приходили люди с подарками и хвалили меня: какой я храбрец. Я представлял себе, что храбрец — это тот, кто рубит саблей орды патанов[60] и пруссаков. И вовсе не чувствовал себя храбрецом. Я не знал, как еще можно было бы вести себя в том положении, усыпленному, выпотрошенному и связанному. Приятно было в какой-то степени ощущать себя значительной фигурой, но вся эта история была мне неприятна. Я снова взялся за дневник и первым делом изобразил себя под ножом хирурга.
Когда шрам зажил и вернулись силы, я встал с постели, и ноги у меня подкосились. Пробыв долгое время связанными, они плохо держали меня, и первые дни, пока слабость в ногах не прошла, я был ограничен в передвижении по дому и в общении с близкими.
Не знаю, откуда родители услышали о месте, куда меня после этого отправили, — большой женской школе в устье Темзы, пустовавшей в летние каникулы. Единственный, кто составлял мне там компанию, была несчастная маленькая девочка по имени Даффодил, чей отец служил в Индии. Директриса имела странное прозвище Камбала или что-то вроде этого. Она жила в школе постоянно. То же и учительница немка, которую я, со всем своим пристрастным отношением к этой нации, ненавидел лютой ненавистью, смягчить которую она почти не пыталась. Она учила со мной немецкий стишок о пуделе, выпившем молоко, и тот бессмысленный стишок до сих пор звучит у меня в голове.
Впервые в жизни я почувствовал себя брошенным. Нас поили инжирным сиропом, от которого у меня бывала резь в желудке. У нас были неопределенные отношения с несколькими враждебно настроенными мальчишками из мужской школы, которые, как мы, проводили там свои каникулы. Непонятно откуда, мы с Даффодил узнали, что у них есть какая-то отвратительная тайна, связанная с главными воротами. Однажды Даффодил подпустила в постель, и ее наказали, на весь день связав руки. Я с большим трудом догадался о причине подобного унижения. Мы не знали по-настоящему жестокого обращения, просто та школа полностью была лишена сочувствия и обаяния. Огромное пустое уродливое здание давило на нас. И горькой иронией было соседство моря, прежде всегда приносившее радость.
В эту пустыню три раза в неделю приезжала на велосипеде полная и приятная женщина, которая привозила электрическую батарею лечить мои ноги. Эти сеансы и жидкая грязь отмели, по которой меня посылали бродить в отлив по нескольку часов в день, были рекомендованы в качестве средства (действенного, между прочим) для восстановления работы ног. Своей массажистке я по секрету признался, как несчастен в этом заброшенном колледже. Она предложила моей матери отпустить меня пожить у нее. У нее были дочь, Мюриэл, немногим старше меня, и муж, которого она содержала, старый солдат. Дом находился в безлюдном переулке на окраине, окруженный дамбой и соленым болотом, где по воскресеньям собирались группки подозрительного вида картежников. Нам с Мюриэл запрещалось приближаться к ним. Мы наблюдали за ними издали, и, когда они расходились, повсюду на земле оставались обрывки-порванных карт. В конце проулка две дряхлые, как мне тогда казалось, старые девы содержали крохотную школу, куда Мюриэл и я ходили вместе с еще четырьмя или пятью другими детьми. Учеба главным образом состояла в маршировании по парадному залу под звуки рояля. Потом я в течение многих лет получал на Рождество поздравительные открытки от начальниц той школы. Мюриэл время от времени показывала мне свои «глупости», я ей — свои. Другим в классе она сказала, что я сын миллионера из Лондона.
Отец Мюриэл почти каждый вечер напивался, но не сильно. Выпив, он приходил в отличное настроение. Распевал песни и расхваливал меня в лицо вне всякой меры. Мюриэл не любила его, хотя он соорудил нам помост на старом дереве (где Мюриэл и снимала с себя штанишки). Получив еженедельную плату от моих родителей, массажистка отправлялась в город и возвращалась с тачкой, нагруженной разрозненной мебелью и прочими предметами домашнего обихода. Мне она говорила, что все это купила. Теперь я понимаю, что она выкупала их из заклада. Вещи были самые разные — банджо, на котором играл отец Мюриэл, альбомы с фотографиями военных лагерей в Индии, фонограф, фарфоровые вазы, пальто и шинель. Дом был в удивительном духе диккенсовских романов и являл мне старый, не знакомый мне мир. Я был там очень счастлив; настолько счастлив, что забывал писать домой и, в конце концов, получил от отца письмо с выговором. Он написал, а точней, надиктовал, поскольку письмо было отпечатано на машинке, скорее, душераздирающий рассказ о том, как переживала мать накануне моей операции. Припомнил прокаженных, исцеленных Господом, из которых лишь единственный вернулся, чтобы поблагодарить Его. Это послание заставило меня почувствовать, нет, не раскаяние, а ужасную обиду.