— Прошу Тебя, Господи, да будешь Ты благословен, пожалуйста, пошли мне пропитание, дай пропитание мне, и моей семье, и всему Израилю с честью и радостью, без горести, с достоинством, а не унижением. И избавь меня от страха и напастей, и спаси меня от наветов и дурных встреч. Пожалуйста, прошу Тебя, дай мне счастья в этом году, во все его месяцы и во все их недели. И пошли мне благо, и благословение, и успех. И даруй мне милость и благоволение в глазах Твоих и глазах людей, чтобы никто не говорил против меня. Вот я поднимаю глаза к небесам и с сокрушенным сердцем говорю тебе, как сказано у царя Давида, да будет благословенна память о нем: сердце сокрушенное и удрученное, Боже, да не будешь Ты презирать[49]. Амен. Да будет на то воля Твоя.

Эту молитву мама произносит каждую субботу накануне новомесячья. Я знаю эти слова, знаю эту певуче плачущую мелодию. Из передней комнаты, где она стоит у станка и благословляет начало нового месяца кислев[50], в темную внутреннюю комнатку кузницы, где я сплю, падают холодные лучи. Сон истекает из моего молодого тела, как смола из разогретого солнцем дерева. Я слышу, как мама читает молитву и, не открывая глаз, чувствую, что улыбаюсь, словно я дремлю где-то на солнечном поле и слышу жужжание множества золотых пчел.

Жужжание золотых пчел приближается вплотную, переходит в колючее, злое бормотание — и полоса света режет мне глаза. Я протираю их и вижу две мужские фигуры. Я слышу хриплый голос, приказывающий по-польски:

— Встать!

Холод, ворвавшийся с зимней улицы, заставляет меня проснуться. За двумя незнакомцами я вижу онемевшую от страха маму.

— Извините, мы из дефензивы[51], — вежливо говорит один из них сладким голосом. — Сожалею, что пришлось вас разбудить.

— У нас есть приказ произвести обыск, — хрипло рычит второй. — Здесь темно, пся крев[52], как в карцере. Зажгите свет.

— Сегодня у нас суббота, нам нельзя зажигать огонь, — тихо и заискивающе говорит мама.

— Придется провести сюда электричество, чтобы вычистить крамолу, — шутит первый. — Где тут лампа?

Он зажигает стоящую на столе лампу. Керосин выгорел за пятничный вечер, и фитиль дымит. Тайные агенты подозрительно и неохотно озираются в сумрачной тесноте. Они подсвечивают ее своими электрическими фонариками. Темноту словно крестом перечеркивают два фонарных луча.

Первый агент вытаскивает из ящика отца две запыленные святые книги. Он переворачивает их вниз головой и спрашивает у меня:

— Что это за книги?

— Это книги, написанные по-древнееврейски.

— По-древнееврейски я читать не умею, — говорит агент, — я могу читать по-жидовски. Тателех, мамелех[53]

Он якобы с глубоким интересом перелистывает святые книги и неожиданно задает нелепый вопрос:

— Ну, а где вы держите тайные циркуляры партии?

— Я не состою ни в какой партии.

— Нашел! — Второй агент вытаскивает из стола пачку писем и несколько исписанных тетрадей. — Что это такое?

— Письма и стихи. Я писатель.

— Это мы знаем, — с ядовитой враждебностью говорит первый. — Вы — писатель, подстрекающий против польского государства. Адам Мицкевич был величайшим поэтом в мире, и он писал: «Литво! Ойчизно моя!»[54] А вы хотите отдать нашу отчизну большевикам. Мы в дефензиве разберемся с вашими письмами. Пройдите в ту комнату, там светлее, будем составлять протокол. Ян, — обращается он ко второму агенту, — поищи-ка хорошенько. Уверен, что ты найдешь у пана писателя прокламации, красное знамя и револьвер.

Я знаю, что таков стиль тайных агентов, они говорят так нарочно, чтобы сбить с толку, напугать. Я начинаю думать, что все это не всерьез. Они пришли не ночью, а утром, обыск проводят поверхностно, да еще и шутят.

В мастерской, при свете снежного дня месяца кислев, я смотрю на агента, вышедшего составить со мной протокол. Он маленький, сероглазый, коротко стриженный и колючий, как еж. Одет чисто и аккуратно. Он долго и энергично потирает руки, которые испачкал в пыли, возясь с отцовскими книгами. Затем с опаской смотрит на скамейку, словно проверяя, достаточно ли она чиста для него, наконец садится и принимается писать.

Входит второй агент, а за ним мама. Этот агент рослый, его широкое лицо так гладко выбрито, что блестит. У него толстые, оттопыренные, похожие на два бруска губы, большие зубы и густые разбойничьи русые брови. Он осматривает инвентарь мастерской, берет в свои мощные руки пудовый молот и со всей силы бьет им по наковальне, стоящей на бревне посреди комнаты. Наковальня откликается звоном, оконные стекла дребезжат. Еж, погруженный в протокол, подскакивает. Его глазки начинают бегать по комнате, как будто в ней взорвалась спрятанная бомба. Он видит своего коллегу с молотом и кричит:

— Ян, прекрати!

Ян смеется. Он поднимает большие клещи, становится напротив меня, расставляет ноги, медленно-медленно открывает клещи, а потом резко сводит их рукоять. Острые клещи схлопывают свои челюсти, как жуткая пасть хищного зверя. Затем он берет стальную пилу и с кривой улыбкой рассматривает ее частые мелкие зубья. Наконец он развинчивает тиски, а потом зажимает их так сильно, что его лицо синеет от напряжения.

Я смотрю на этого агента и чувствую боль в горле, в пальцах, словно он сдавливает клещами и берет в тиски мое тело. Мне кажется, что это представление агент устраивает для меня, — показывает, что он может. Наша мастерская превращается в камеру инквизиции. Я — приговоренный, он — палач. Он поворачивается ко мне и говорит, воровато подмигивая:

— С такими ломами и пилами можно взломать самую крепкую кассу.

— Ян, — встревает Еж, — ты не нашел прокламаций, красного знамени и револьвера?

— Пан писатель хорошо их спрятал, — отвечает тот.

— Готово, — говорит мне Еж, — подпишите.

Я бросаю взгляд на исписанный лист и беру перо.

— Не пиши в субботу! — хватает меня за руку мама. Ее лицо становится жестким и напряженным. Острые скулы заостряются еще больше.

Я объясняю агенту, что мама не дает мне писать в субботу.

— Вот те раз! — смеется Еж. — Вы подстрекаете рабочих, призываете их к бунту, но в жидовскую субботу вы, видите ли, не пишете. Вам придется подписать. Закон есть закон.

— Знаем мы ваши уловки! — гремит Ян-палач. — Потом вы будете отрицать, что это ваши бумаги!

Мама стоит между мной и палачом, как воробушек, защищающий своими крылышками выпавших из гнезда неоперившихся птенцов от злого кудлатого пса.

— Мой муж был раввином, и я не позволю моему сыну подписываться в субботу.

Она поворачивается ко мне и сухо, но в то же время пылко говорит:

— То, чего мои глаза не видят, они не видят, но я лучше ослепну, чем увижу тебя пишущим в субботу. А сегодня суббота, канун новомесячья.

— Я его задержу, — заявляет Еж.

— Арестую! — орет палач.

Мама садится на скамейку и принимается плакать:

— Мой сын помогает мне с корзинами, добрые люди. Оставьте его. Он у меня один.

Еж начинает суетиться вокруг мамы, стараясь заслужить ее доверие и при этом вызнать у нее что-нибудь.

— Вашему сыну не надо, не надо подписываться. Мне очень нравится, что вы верующая. Тот, кто верит в Бога, не бунтовщик. Мы не арестовываем вашего сына. Мы его только задерживаем. У нас к нему нет никаких претензий. Мы просто хотим его допросить. Скажите, что связывает вашего сына и Арончика? — неожиданно спрашивает маму Еж.

Мама остолбенело смотрит на агента. Его последний вопрос пугает ее больше моего возможного ареста. Она медленно поднимается, словно окаменев под взглядом маленьких колючих глазок Ежа, и переспрашивает:

— А? Какого Арончика?

— Вы умная баба, — хитро улыбается Еж и весело обращается ко мне: — Вы готовы?

вернуться

49

Теилим, 51:19.

вернуться

50

Первый зимний месяц еврейского календаря.

вернуться

51

Дефензива — неофициальное название второго отдела Генерального штаба Войска Польского, государственной польской организации, действовавшей между двумя мировыми войнами и выполнявшей роль политической полиции.

вернуться

52

Буквально «песья кровь» — польское ругательство.

вернуться

53

Папочки, мамочки (идиш).

вернуться

54

«Литва! Отчизна моя!» (польск.). Имеется в виду Литва не как отдельная страна, а как часть Польши.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: