— Есть красивые платья.
— Знаю, как у вас к женщинам относятся. Красивое платье надену, так камнями закидают. А если хочется красивое носить?
— Дома носи, — сказал Ахмад.
— Смотри, триста рублей, а выглядит как Версаче. Даже надпись есть «Версаче». На Черкизовском рынке купила.
— У нас лучше базары, — сказал Ахмад.
— Поминки устроить надо, — сказала Маша. — Только позвать мне на поминки некого. Я с одной женщиной вместе гуляла во дворе, коляски рядом катали. Потом она переехала, адрес не сказала. Большой город. Может, просто вдвоем посидим, вина выпьем?
— Денег нет.
— Хорошо вы меня в гости зовете. Денег даже на поминки нет. Вы что, прачку ищете? Я тут в одной семье работаю — гоняют туда-сюда, а денег не платят.
— Не платят?
— Сама квартиру иностранцу сдает. За валюту. А мне рубля жалеет. Если бы мне заплатили, я бы сама Расулу долг отдала.
Расул Газаев, владелец нескольких овощных ларьков, говорил с Машей и приезжим узбеком надменно: что за нация такая узбеки, вот мы — орлы. Мы, горцы, люди чести: я сказал, что нужен полный расчет за хурму, — а слово джигита крепко. Расул и Ахмад некоторое время смотрели друг на друга, причем горец смотрел презрительно, а выражение плоского лица Ахмада определить было невозможно. Острые черты горного человека и плоское лицо пустынного жителя отличались как подвиги в горах и работа в засушливой местности. Война в горах — это подвиги, засады, клятвы, испанская романтика, парашютные десанты на Крит. О кавказской войне написаны романтические поэмы; однако мало кому придет в голову, что есть романтика в степях Туркмении, пустынях Узбекистана, лысых камнях Гиндукуша. Беспощадная тяжелая война раскатывает пространство в лепешку, плющит города и деревни, гуляет по равнинам, и ветер разносит ее, как степной пожар, и спрятаться от нее нельзя. Так катились по пустыням армии Чингисхана и Тамерлана, так лилась война по волжской земле, так гуляет она в холодных плоскогорьях Афганистана, спускается с гор, и ветром сносит ее по сторонам, в пустыни. Ахмад мог убить Газаева. Но решил распродать абрикосы.
часть вторая
1
Накануне операции — последней, третьей операции — к Татарникову пришел отец Павлинов. Собственно, священника убедил Бланк, — сказал, что прийти необходимо, — по его представлениям, Татарников хочет креститься.
— Давно его знаю, — заметил Павлинов, — никогда он таких желаний не высказывал.
— Сходи к нему, Коля, сходи.
Священник сел у кровати, взял умирающего за руку. Рука была легкой и тонкой, на худых пальцах выпирали суставы, казавшиеся Павлинову неестественно огромными. Опухли суставы, подумал Павлинов, но потом сообразил, что у больного просто похудели пальцы.
— Причащать будешь? — спросил Татарников и постарался улыбнуться.
— Буду просить прощения, Сережа, — сказал Павлинов, — за то, что не привел к вере. Хочу примирить тебя с Богом.
— Неудачно ты выбрал время, Коля.
— Думается мне, что как раз вовремя. Очень хочу, чтобы Бог защитил тебя, Сережа. А то у меня такое чувство, будто Он на тебя прогневался.
— Думаю, у Бога есть более важные дела, чем сводить счеты со мной. Да и чем я так провинился?
— Покаяться не хочешь?
— А в чем же мне каяться? — Как ни плох был Татарников, он даже поднял голову от подушки, до того удивился. — Я, знаешь ли, за последние полгода почти с кровати не вставал.
— Я же не имел в виду буквально грешных дел, — неловко сказал Павлинов.
— В помыслах? — еще более изумился Татарников. — Были у меня, конечно, вздорные мыслишки. Хотел поправиться.
— Исповедать тебя не могу, сказал Павлинов, — сначала должен крестить.
— А я и не собираюсь исповедоваться. Даже, не знаю, что бы тебе такое рассказать. Однообразная у меня жизнь.
— Все мы грешим, — сказал отец Павлинов. — Вольно или невольно.
— Не знаю как все, за других не скажу. — Татарников тяжело дышал, воздуха не хватало. — А я не грешил.
— Так не бывает, Сережа.
— Бывает, — сказал Татарников.
— Подумай, Сережа.
— Зачем Господу наказывать меня, Коля?
— Господь не наказывает, Сережа. Он посылает испытания.
— То, что у меня отрезали половину тела, — это испытание, святой отец?
— Неисповедимы пути Божьи, — тихо сказал отец Павлинов, и страшно ему стало от собственных слов, но он договорил их до конца. — Если тебя поразил недуг, значит, Бог увидел в этом смысл, и нам тоже этот смысл однажды станет внятен. Постарайся — я знаю, это непросто — постарайся увидеть в своей болезни смысл.
— Нет никакого смысла, Коля. Вздор. Я не принимаю этого испытания. Я его не заслужил. И отказываюсь верить, что эту дрянь мне послал Бог.
— Кто мы такие, чтобы знать промысел?
— Мы люди, отец, и мы испытываем боль. Не называй, пожалуйста, боль промыслом. Разве нужны особые основания для того, чтобы жалеть людей? Богу нужны особые причины для жалости? Тогда почему это существо называется Богом?
— Бог милосерден, Сережа, мы иногда сомневаемся в его доброте, но приходит пора, и мы ее видим.
Татарников ничего не сказал.
— Господь прострет над тобой руку — и ты победишь.
— Что-то я не чувствую его руки, — сказал Татарников.
— Требуется верить, Сережа. Верить и тихо молиться.
— Вера у меня есть, — сказал Татарников. — Я утром верю, что смогу продержаться до вечера. А вечером верю, что на ночь хватит сил — протянуть до утра. У меня простая вера, отец. Знаешь, один человек сказал, собираясь в бой: если ты не можешь помочь мне, Господи, то хотя бы отойди и не мешай.
— Разреши, я крещу тебя, — сказал отец Павлинов.
— Если Бог действительно есть — ему должно быть наплевать, брызгал ты на меня водой или нет. А если Бога нет, то какого рожна креститься?
Они молчали несколько минут. Потом Николай Павлинов сказал:
— Тебе очень больно?
— Терпеть можно.
Опять помолчали.
— Не вини других. Не надо.
— Что ты, Коля, кого же винить? Так вышло.
— Государство наше скверное, знаю. Ты не получил того, что заслужил.
— Обычное государство. А я не сделал ничего, чтобы заслужить отличие.
— Ты много работал, Сережа, ты размышлял.
— Не выдумывай, Коля. Я ничего в своей жизни не сделал.
— Ты мне искренне говори. — Павлинов подумал, что исповедь все-таки получилась.
— Искренне. Я всех благодарить должен. Лежу и благодарю. Учили, стипендию платили. Жил под крышей, не голодал. Я в ножки нашему государству должен кланяться.
— Не надо, Сережа, обойдемся без юродства.
— Нет юродства. Государству кланяюсь. И людям кланяюсь, за то, что кормили.
— Кормили?
— Видишь, — больной показал на капельницу, — до сих пор кормят.
— И на людей ты не в обиде?
— За что? Вокруг только хорошие люди.
— И плохих людей ты не встречал?
— Нет, не встречал.
— Знаю, ты презираешь Кузина.
— Я хорошо отношусь к Кузину.
— По-твоему, он не ученый.
— Нельзя ставить в основу рассуждений заботу о комфорте. Так ученые не делают.
— Вот и прости его.
— Не в чем упрекнуть Кузина.
— Если у тебя есть презрение к нему, раскайся, — повторил отец Павлинов.
— Кузина не в чем упрекнуть. Нельзя человека обвинить в том, что он не великодушный. Ведь это не является пороком — отсутствие великодушия.
— Трудно сказать, Сережа.
— Вот видишь. И церковь не знает. Вы обличаете грехи, и правильно делаете. Но это просто — отделить грех от добродетели. Согласись, отец, что куда больше противоречий внутри самой добродетели.
— Не понял тебя, Сережа. — Отец Павлинов ссутулился и уронил руки на колени.
2
Никаким фашистам не под силу причинить столько мучений, сколько могут причинить друг другу порядочные люди. Так думал Александр Бланк, он переживал тяжелую минуту. Противоречия между хорошими любящими людьми оказываются куда более фатальными, нежели столкновения тоталитаризма и демократии.