10

Татарников очнулся и понял, что теперь он окончательно проиграл. Вместе с сознанием вернулась и боль, он сразу вспомнил, как это бывает: сейчас боль затаилась по углам тела, а потом она разольется, дойдет до горла и запрет дыхание. Опять и опять будут идти приливы боли, и всякий раз будешь надеяться, что можно перетерпеть, но боль не уходит никогда и терпеть надо бесконечно. А ведь не бывает ничего бесконечного, подумал он. Ну что ж, подумал он, вот и конец пришел, я вижу свой конец — тот дальний край белой степи, где меня давно ждут. Они меня тащили по снегу, далеко-далеко, а я не хотел, упирался. Я долго сопротивлялся, они, наверное, удивились, что со мной столько возни, но теперь мне уже конец, теперь уже действительно пришел конец. Я не сопротивляюсь больше. Холодно, холодный ветер дует сквозь мое пустое тело. У меня отрезали уже все, что было можно отрезать, у меня осталось вырезать только сердце, подумал он.

Потом он подумал, что раз он может так рассуждать, значит, к нему вернулось сознание и способность суждения, а это уже немало. Если я вспомнил, как ведет себя боль, значит, вспомню и все остальное, решил Татарников. Он подумал, что, наверное, сохранил свою память, а ведь он слышал, что люди теряют память, если долго находятся под общим наркозом. Он мог проснуться после наркоза полным идиотом. Да, бывают такие случаи, особенно с пожилыми людьми. Но вот он рассуждает, он помнит, значит, он не идиот. У него было уже три операции, ему три раза делали общий наркоз, и он все еще не обезумел. А значит, дело не так плохо. Ты еще живой, подумал Татарников про себя. Ты видел смерть вблизи, полз по ее белому полю, но ты все-таки жив.

Он смотрел на серый потолок и собирал свои мысли по одной — проверяя, сохранилась ли эта мысль, сохранилась ли та. У него было несколько любимых мыслей — про историческую природу России, про древнюю историю, про социальные движения двадцатого века. Он медленно и осторожно ощупывал их, трогал мысли, пробовал, слушается ли его эта мысль, — так упавший человек ощупывает свое тело, трогает руки и ноги, чтобы проверить повреждения. Татарников только трогал мысль, едва касался ее, проверял, на месте ли она, может ли он ее думать, как прежде. И мысли возвращались к нему, и умение думать и помнить вернулось к нему, и он тогда подумал, что еще не все кончено. Он проверил все свои любимые мысли, которые так помогали ему всегда, которые он умел и любил думать, поворачивая их под разными углами. Оказывается, все не так плохо. Меня крепко побили, подумал он, но мысли мои все еще при мне, стало быть, я жив, и он улыбнулся бескровными губами этой картезианской банальности. Попробовал бы Декарт, подумал он, проверять свое существование так, как проверяю его я. Могу терпеть, следовательно, существую, подумал Татарников. А я еще могу терпеть. Ничего страшного, я еще думаю и терплю, терплю и думаю. Это совсем неплохое сочетание. Длинные бескровные губы растянулись в улыбке. Ничего не могу сделать с болезнью. Ничего. Но и болезнь ничего не может сделать со мной. Пока человек способен терпеть, он может все.

Боль хлынула в его тело, но он знал, что так будет, был готов к этому. Он уже отложил себе любимую мысль, приготовился, как он будет ее думать, и приготовился терпеть боль. Может быть, операция прошла не так уж плохо, подумал Татарников. Важна не сама операция, а то, что она дает возможность терпеть.

Помнится, Сталин поднял тост за долготерпение русского народа, это было сразу после войны. Свободомыслящие люди усмотрели в тосте цинизм — терпение русских было выгодно прежде всего самому Сталину. Интеллигенты говорили, что бессовестно тирану превозносить терпение рабов. Однако сегодня Татарников иначе оценил реплику Кобы. Он подумал, что это самый большой комплимент, который можно сделать народу. Вот и евреи, думал Татарников, умеют терпеть, потому и выжили. Вот и Китай, который умеет терпеть и ждать, перетерпел века, выждал свое время и поднялся во весь рост. Афганцы терпеливые — их убивают двести лет подряд без перерыва, но они умеют терпеть. Гибнут нетерпеливые; бурливые народы и пассионарные этносы обречены. А ведь есть теории, полагающие, что этнос проявляет себя именно в пассионарности; какая чепуха, пассионарные особи как раз не умеют терпеть. Где она, былая пассионарность монголов? Терпеть и думать одну долгую мысль — так только продержимся.

Россия представилась ему безмерно долгим снежным белым полем — простертая в никуда, в безбрежность, белая равнина, и в снегу замерзают люди. Они вкопаны в снег по грудь, холод сковывает их тела, им холодно — вот так же, как холодно ему сейчас. Они далеко друг от друга, их закопали в снег поодиночке, им не дотянуться друг до друга, не подать руки. Каждый замерзает в одиночку, и каждый должен терпеть в одиночку. Им бы доползти по снегу до соседа, согреться подле другого человека, вдвоем терпеть легче. Иногда находится отчаянный человек, и он ползет по ледяной степи — ищет другого замерзшего. Так появлялись русские общины, просто потому, что тепло в белой степи легче хранить, если прижмешься к товарищу. И боль терпеть легче вместе. И люди ползут друг к другу по снегу. Но им не дают, никогда не давали встретиться — гнали обратно; каждого — в свою нору, в свою ледяную могилу; им говорили, что община тормозит индивидуальное развитие личности, препятствует прогрессу; говорили, что следует терпеть и замерзать в одиночку. И так мы стоим по грудь в снегу и терпим. И замерзаем.

Я бы хотел простоять как можно дольше, подумал он. Здесь надо показать, что ты умеешь мерзнуть и можешь терпеть очень долго. Кому показать, подумал он, кому показать? Я здесь один, и никто не видит, что я еще терплю. Мы вкопаны в снег поодиночке. Это неважно, подумал он. Кто-то всегда найдется. Найдется один, который доползет по снегу и согреется около тебя. В наших широтах терпение — это главное. Ничего, я еще потерплю.

11

Зоя Тарасовна, обнаружив связанного Басика на лестничной площадке, даже не удивилась. Не ахнула, не всплеснула руками — ждала теперь любых неприятностей. Так и должна была кончиться история с Машей. Зоя Тарасовна была измучена до такой степени, что никакая новая беда не могла ее ранить. Распутала ремень, помогла Басику встать.

Британский джентльмен хладнокровно подтянул штаны, нимало не смущаясь тем, что Зоя Тарасовна обозревает его гениталии, и немедленно потребовал телефон милиции.

Зоя Тарасовна позвонила в милицию сама, объяснила дежурному, что на ее гостя напали бандиты. Сказала, что домработница шантажировала ее, что упомянутая домработница Маша связалась с бандитами, видимо сожительствует с одним из членов шайки. Ребенок, во всяком случае, у нее от неизвестного отца и явно — как бы это сказать? — не белый ребенок, одним словом, не европеец, как все мы.

— Негр, что ли? — спросили ее.

— Смуглый, — уточнила Зоя Тарасовна.

— Чурка, что ли? — спросили ее. — А напали кто, тоже чурки?

— Не знаю, какой нации. Я сама бандитов не видела.

— Восточные бандиты, — сказал Бассингтон, и Зоя Тарасовна передала эту информацию собеседнику.

— Опять чурки, — сказали ей в ответ. — Передайте своему гостю, что в России борются с такими вот чурками. Продыху от них нет. Пусть спасибо скажет, что не зарезали.

Зоя Тарасовна сообщила эти сведения Максимилиану Бассингтону. Слово «чурка» употреблять не стала, заменив выражением «лицо кавказской национальности». Это словосочетание показалось ей удачным: говорят же на Западе вместо слова «негр» — «man of African appearance».

Басик развел руками — что тут скажешь, в сущности, это судьба всех колониальных держав: как Англию затопили индусы, так в России не пройти от — как это называется? — лиц кавказской национальности. Тут надо отнестись к вопросу аккуратно, не спешить с оценками. Теперь, когда Бассингтон пришел в себя, обрел возможность рассуждать, он возвысился над ситуацией и говорил спокойно. Кровоточащий нос его заклеили лейкопластырем, вызвали такси, чтобы ехать в травмпункт. Бассингтон держал голову чуть запрокинутой назад и говорил, глядя в потолок:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: