Но если именно мое, ни на что не похожее сознание и есть причина моей уникальной формы, то изменение формы внесет хаос в гармонию мира. Уйдет уникальная форма, изменится некий фрагмент бытия — или это пройдет незамеченным?

Сергей Ильич Татарников лежал на своей зыбкой койке и думал о бессмертии. Боль — горячая боль раковых больных — просыпалась в его теле. Интересно, думал он, переживание и осознание боли — относится оно к тем вечным формулам, которые воспримет всеобщее сознание, — или страдание уйдет вместе со мной? Жар души сохранится, но жар лимфатических желез исчезнет, так надо понимать? Или именно жар лимфы перейдет в жар души?

Филологическая герменевтика, язвительно думал Татарников, дается нам куда легче герменевтики философской. Возвращение к изначальному тексту невозможно — философу просто некуда вернуться: бытие себя исчерпывает. Умирает не идеальная абстракция, умирает не некий Man, как говаривал Хайдеггер, — умирает один единственный человек. Я умираю. Горстка пепла, урна в стене, вот тебе и вся герменевтика, подумал он. Однако зачем-то это состояние длится, зачем-то они снова и снова совершают свой ритуал — моют меня, делают бесполезные уколы, втыкают в меня шланги и катетеры. Для чего-то бытию важно провести меня через это медленное и мучительное состояние угасания.

Вполне возможно, что смертельная болезнь и острая боль (вместо мгновенной смерти) даются человеку, чтобы в полной мере пережить переход из одной ипостаси в другую, из одного состояние в иное. В этом смысле, мы приучаем себя воспринимать смерть как выздоровление. Так и следует объяснять последние слова Сократа, просившего отдать Асклепию петуха: Сократ почувствовал приближение смерти, то есть выздоровления, и пожелал отблагодарить врача.

Интересно, как отблагодарить Колбасова и Лурье? Петуха им, пожалуй, будет мало.

— Витя, — позвал Татарников, — ты взятки врачам даешь?

— Какие еще взятки, Сергей Ильич? Откуда мне их взять, взятки эти?

Витя лежал рядом с Татарниковым, но голос его пришел как будто бы издалека, словно с другого конца поля.

— Что ты сказал, Витя?

— Говорю, мне никто взяток не несет — и я никому дать не могу. Все по-честному.

Заглянул сосед-гинеколог Вова, скинул шлепанцы, расположился в своей обычной позе — ноги в полосатых носках задрал на спинку кровати, руки подложил под голову.

— Типичная ситуация, — сказал Вова, — объясни врачам, что у тебя кризис неплатежей.

— Ага, — сказал Витя. — А то они сами не знают.

Издалека доносились их голоса. Неожиданно Татарников увидел себя — и своих соседей — в огромном белом поле; никелированные кровати, серые простыни, белые стены — все слиплось в длинное тягучее мутное пространство. И он плыл по этому пространству на своей узкой койке. Он не мог объяснить, почему поле такое холодное, — скорее всего поле было снежным, да, именно так: белый мутный цвет возник оттого, что все вокруг заметено снегом. Оттого так и холодно рукам, оттого так и стынут тощие ноги под одеялом.

Вова-гинеколог неожиданно сел на кровати и сделал сообщение:

— Вообще-то никакого кризиса в мире нет.

— Как это, кризиса нет? — возбудился Витя. — Что ты говоришь! Сам придумал или где прочитал? Я знал, что тут дело нечисто! Нет, ты скажи, Сергей Ильич, я как чувствовал! Думаешь, дурят нашего президента? Кризис, мол, кризис — а сами втихаря…

И Витя, рязанский аналитик, обрисовал ситуацию в высших эшелонах власти: президенту сообщают ложные цифры, пугают народ, граждане по дешевке распродают имущество, а негодяи-богачи еще того более богатеют.

— Все не так просто, — снисходительно сказал Вова-гинеколог, — это общая мировая стратегия.

И Вова выложил на кровать стопку свежей прессы — тут и журналы GQ, и газета «Коммерсант», и «Ведомости», и все исчеркано, все страницы в пометках.

— Комбинация такая, — сказал Вова-гинеколог. — Объявляют мировой кризис, банкротят убыточные предприятия, избавляются от балласта, бездельников гонят.

— А что, так просто, без кризиса, не могли?

— Не получается без кризиса! Мусульмане, террористы всякие, марксистов недорезанных не перечесть, нацменов столько понаехало — черно на улице. Мне сестра из Берлина пишет: одни турки кругом. И что же получается: мировая демократия их всех будет кормить? Они в нас бомбами, а мы им — зарплату? Выявить врагов демократии и посадить журналисты не дадут, чуть что — в крик! Вот и придумали, как всех прижать легальным способом.

— Кого прижать? — спросил Витя подозрительно. — Меня им, что ли, надо прижать?

— Ты все про себя! Если каждый только о себе думать будет, демократию никогда не построим.

— Значит, нет кризиса? А Доу Джонс почему падает?

— Много ты, Витя, в Доу Джонсе понимаешь. Как график нарисуют, так Доу Джонс и упадет. Люди поумнее тебя графики составляют.

— Мухлюют, значит?

— Не мухлюют, — Вова-гинеколог поморщился на примитивные Витины определения, — не мухлюют, а строят глобальный демократический мир. Кризис — это так специально придумали, это для нервных.

— Так, может быть, и у нас рака нет? — спросил тогда Сергей Ильич. — Может быть, это все так — от нервов? Волнуемся — болит, успокоимся — пройдет.

— Точно! — подхватил Витя, — А доктора пользуются. Они-то, небось, знают, что все у нас в порядке. А зарплату им получать надо? Семью кормить надо? А на водочку? А на ресторанчик? Колбасов, слышал, дачу строит. Вот и режет всех подряд. Бумажку с анализами подмахнет — и режет! Нет, ты скажи, Сергей Ильич! Берет такой Колбасов мои анализы, где надо, нолик припишет, где надо, два нолика — и все в ажуре! Скальпель — цап! И режет живых людей, лепила! Угадал я?

Теперь, когда Татарников остался один, без соседей, он жалел, что мало поговорил с ними. Вроде бы совсем недолго прожили вместе, но он вспоминал Витю, и бессловесного старика, который брал Берлин, и Вову-гинеколога почти так же часто, как свою жену. Отчего так устроено — пройдет мимо тебя человек, зацепит рукавом, попросит прикурить, и выяснится потом, что ближе никого у тебя в жизни не было.

Выйти бы отсюда, уйти прочь из этой вонючей палаты, выйти на улицу, где дует ветер, где птицы чертят вечерний воздух, где тополя раскачиваются и скрипят. Пройтись бы по улице, окликнуть прохожего, спросить его, отчего это у нас в России так много воруют. И — разговорится человек, целый час простоите вы с ним на ветру, искурите пачку сигарет, и расставаться вам не захочется. Пойти бы в гости к старику-профессору Рихтеру, посидеть на его продавленном диване, послушать, как брюзжит старый марксист. Вот еще о Рихтере вспоминал Сергей Ильич, жалел, что не успел ему позвонить до отъезда в больницу. Уйти отсюда надо — а сил нет, не поднять руки. Даже сесть на кровати Татарников не мог, даже голову приподнять было трудно. И холодно, очень холодно.

7

— Когда жизнь ладится, то все подряд хорошо — и дочка в порядке, и зарплата идет, и муж здоров, а придет беда — и валится одно за другим. И зарплату не платят. И домработница хамит. Вот Сергей заболел. И в Грузии война — то есть война уже, кажется, кончилась, но к чему это ведет, скажи мне, ради Бога? Сонечка собралась уезжать с Басиком — а как ехать, если Басик на ней не женился? — так говорила Зоя Тарасовна Татарникова своей подруге.

— Надо с Басиком прямо поговорить.

Басиком подруги называли англичанина Бассингтон-Хьюита, бойфренда дочери Татарниковых, Сони.

— Ну приедет она, поживет в их семье, а потом? Виза кончится, что дальше? Кто-то должен думать о завтрашнем дне, как считаешь? Подожди, в дверь звонят, надеюсь, это все-таки Маша пришла! Без прислуги невозможно — но с такой еще хуже!

Подруги давали советы, а Зоя Тарасовна Татарникова записывала: в какой церкви помолиться, где достать морфин, как найти таиландских докторов, — и уставала за время этих бесед, как после тяжелой работы. В конце концов, каждый делал что мог: Татарников болел, доктора его резали, а жена говорила по телефону.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: