Александр Воронский
ЗА ЖИВОЙ И МЁРТВОЙ ВОДОЙ
Галине, дочери Валентина
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Семинарский бунт
За неделю до пасхальных каникул в семинарии вспыхнул бунт.
В губернии с жирным, с крутым чернозёмом прочно вросли в землю помещичьи усадьбы, и они, как во времена Пугачёва, жарко, багрово и душно пылали. Шёл неистовый девятьсот пятый год.
Древнее семинарское здание с облупившимися стенами, увенчанное голубым куполом, грузно стояло на берегу реки и со своими пристройками и садом занимало почти весь квартал. В семинарии обучалось свыше семисот вихрастых бурсаков. Классы, столовая, спальня неизменно были пропитаны густым запахом кислых щей, хлебного кваса, мышиного помёта, перепрелых портянок и отхожих мест. Бурсаки по ночам играли «в банчок», днём «спасались» от уроков где попало, переполняли приёмную лечебницы, обманывали надзирателей и учителей, пиликали на скрипках, пробовали голоса, жадно и неопрятно обедали и ужинали, пьянствовали, волочились за епархиалками, валялись на тощих тюфяках и были недовольны. Почему затруднён доступ семинаристам в университеты, почему Священное писание проходят шесть лет, а физику лишь год? Да здравствует физика, чёрт побери! Почему надобно по принуждению стоять на молитвах, на всенощных, почему во щах попадаются чёрные ядрёные тараканы? Это и многое другое необходимо было разрешить именно теперь, этой весной, не раньше и не позже.
А весна пришла ранняя и пышная. Давно перестали похрустывать под ногами от вечерних заморозков тонкие, узорчатые льдинки на лужах, сбежали бурые ручьи и потоки, и великопостный, медлительный звон торжественно таял в необъятной, чистой, благословенной, глубокой лазури. Река вольно залила луга, за рекой и за лугами синел лес в нежной дымчатой дрёме. Когда садилось огромное солнце, казалось, что зубчатые стены леса сторожат червонное, безгрешное, блаженное царство.
У девушек глаза стали влажны, таинственны, мерцали тепло и лукаво, а в епархиальное училище допускали только по воскресным дням, и свидания с епархиалками происходили при классных дамах, злых и несговорчивых. Нет, довольными бурсаки быть не могли. Так жить дальше нельзя. Долой червей, чёрных тараканов, гомилетику, риторику, классных дам, обедни и службы!
В бурсе потаённой жизнью жил кружок испытанных и неисправимых подпольщиков. Они не занимались епархиалками. Предпочтение отдавалось гимназисткам, но единственно потому, что гимназистки были подвержены вольнолюбивым мечтам. Члены кружка не надевали по праздникам гуттаперчевых воротничков, не пытались проложить в лохмах безуспешно проборов, не выдавливали старательно прыщей пред десятикопеечным зеркалом, — в них бурсацкие физиономии бугрились и расползались в яичницу, — не облачались в чёрные мундиры с синими кантами. Ничего этого они не делали, а мрачный и угрюмый Любвин, самоотверженный член кружка, красный, постоянно пыхтящий и словно надутый изнутри, слыл женоненавистником.
Однажды на Пасху он был уличён товарищами в необычайном и странном занятии: поздним вечером он засел на дереве у самой семинарской стены, высматривал оттуда сверху почище одетых дам и девиц и бросал в них сырыми яйцами. Делал он это, как оказалось, несколько раз, любовно и с наслаждением. Нужно ли пояснять, что случай произошел до вступления его в семинарское подполье? Но жгучим женоненавистником он оставался и впредь, пока не объявилась голубоглазая, тихая гимназистка Оля. Тогда Любвин перестал ненавидеть «ихний пол». В оправдание своего неожиданного осенения Любвин ссылался на марксизм — он в корне будто бы материалистичен, — но доводы его не отличались убедительностью. С Любвиным соглашались в вопросах о марксизме, но при упоминании об Оле бурсаки поднимали его на смех и донимали намёками. Снизошло же осенение на Любвина ровно через два месяца после семинарского бунта.
Члены кружка распоряжались нелегальной семинарской библиотекой, так как за чтение Добролюбова, Писарева, Толстого, Успенского духовное начальство ставило тройки по поведению, полагая, что во многой мудрости — много печали и что наилучшая мудрость содержится в учебниках «по Данилевскому» и в романах графа Салиаса и Загоскина, всё же прочее почиталось ересью жидовствующих, светским беспочвенным вольнодумством, вольтерьянством и франкмасонством. Библиотека славилась неуловимостью. Почти вся она ходила по рукам, изъять её было невозможно. Будущие пастыри охотно пользовались книгами, но члены кружка думали, что они уже преодолели и Толстого, и Чернышевского, и Писарева.
В незатейливой квартире одинокого консисторского чиновника хранился кружковой гектограф, и в партах семинаристы находили иногда листки. Фиолетовые буквы расползались кляксами, бумага была сначала сыровата, просохнув, коробилась. За год до буйства листки гектографа перестали рассовываться по партам, вместо них появились папиросные бумажки с печатным шрифтом. Они тонко шелестели, пахли затхло. Призывы их казались сильнее заклятий и наговоров, они открывали края более волшебные, чем милые, несбыточные сказки раннего детства. Были ещё «Искра», «Революционная Россия», «Заря», «Андрей Кожухов», «Домик на Волге», «Кто виноват?». Их читали за гардеробами в углах, в ретирадах, внимательно подклеивали каждый надорванный, потрёпанный листок, всегда на них имелась длинная запись.
По правде сказать, кружок был заражён романтикой. Члены его ходили с загадочным видом, умели, когда следует, внушительно молчать, обменивались многозначительными взглядами и свысока посматривали на непосвящённых.
Главарём признавался Валентин — бледный, тонкий, кудрявый, синеокий юноша, с полными, сочными и налитыми кровью губами, нервный и горячий фантазёр. От него семинаристы узнали о Ленине. Это я помню твёрдо. Мы должны были собраться за городом в роще. Валентину шёл тогда восемнадцатый год, а выглядел он пятнадцатилетним подростком.
Мы знали друг друга, но Валентин потребовал расставить патрули, сообщил пароль.
— Без пароля не пропускать! — говорил он решительно, вскидывая длинными ресницами.
Я шёл в рощу с Валентином. Она виднелась в осеннем убранстве. Мы поравнялись с патрульным, Митей Денисовым, второклассником, шалуном и забиякой.
— Пароль! — грозно остановил он нас, смачно прожёвывая булку.
— Ленин! — поспешно и серьёзно ответствовал Валентин.
— Проходи! — сказал Митя и весело подмигнул.
— Кто это Ленин? — спросил я Валентина, миновав пост.
Валентин провёл уверенно пятернёй по волнисто-кудрявой голове, подтянул пояс, обнажая ряд крупных, блестящих и неправильно посаженных зубов, ответил:
— Ленин — эмигрант, марксист. Он — за организацию профессиональных революционеров. По-моему, он прав. Мы должны стать революционерами по профессии. — Помолчав, он неожиданно прибавил: — Конечно, нас всех перевешают, но иного выхода нет…
Сходка прошла прекрасно. Иначе и быть не могло: Валентин отличался деловитостью и конспиративными талантами.
Да, это было. В промозглых, в прокисших стенах, впитавших елей и ладан православия, сумеречные и древние песнопения о человеческой юдоли, бренности и покорности, — двадцать с лишним лет тому назад в пропаде, в сирости и в заброшенности жили узким кружком подростки — замарашки с костлявыми ключицами и нескладно болтающимися руками. Мечтатели и юные фантасты, они тогда произносили, знали, почитали имя, которое теперь облетело всю поднебесную ширь. Привет вам, мои отважные, мои славные и смешные бунтари!
С какой нестерпимой, чудесной и грустной ясностью встают предо мною далёкие дни! Клетушка-комната где-нибудь на Первой Долевой, в доме вдовы чиновника. Полинявшие обои, ситцевые занавески на окнах, три-четыре продырявленных стула, стол, железная койка, полка книг и учебников, жестяная лампа с абажуром из полулиста бумаги — кружок около стекла обожжён; свежие лица с пушком на губах; двубортные серые куртки нараспашку, светлые пуговицы выцвели. В тёмный угол забились две гимназистки в коричневых платьях; у них тугие, не заложенные в причёску косы, одна девушка от застенчивости почти не поднимает глаз. Споры об общине, об отрезках, о героях и толпе, самонадеянный и безоговорочный задор. Старая гитара и мандолина, тихий и меланхолический перебор струн и — «Волга, Волга, весной многоводной», «Волга-матушка бурлива, говорят, под Самарою разбойнички сидят»…