— Он еще раз просит не убивать его, говорит, что у них в отряде есть много денег, пусть господин офицер оставит их себе, он про них никому не скажет, — закончил я перевод, и продолжал рассматривать пленного. Хотелось ему сказать: «Ты что же, слизняк, гаденыш! Разве не знал, куда лез? Ты — же говнюк, убивать нас шел. А как тебя за ж….у взяли, так и растекся как солдатский понос. Так что ж ты паскуда, теперь своих то предавать будешь? Жизнь свою дрянную, их смертью выкупаешь!» Не сказал, промолчал. В последний час, каждый сам, для себя решает, что лично ему важнее, совесть или жизнь. А личико у него бледненькое, пот его покрыл, губы дрожат, интонации у голоса нежно-просительные, лишнее движение сделать боится. Дерьмо! Вот оно значит, как бывает, когда жизнь дороже совести. Очень, очень интересно, надо на будущее запомнить.
— Пусть живет, все-таки первый раз, такого субчика взяли. Доставим его в штаб, и остальных тоже, — решил ротный, он отличным офицером был, что к чему понимал, и долг командира, выше трофеев ставил, хотя и от них не отказывался. — Доллары и чеки сжечь, — приказал он, — а то попадемся с ними, беды не оберешься, рубли между дембелями распределить, им они дома пригодятся, а афгани как обычно, разделим. Да и еще — приказал ротный, и ткнул в меня пальцем, — этого пленного «френда» пусть наш чистоплюй и гуманист по горам тащит.
Ишь, воспитатель военный, так его и раз эдак. Но деваться мне было некуда, в дисциплинарном уставе так и написано: «Приказ начальника закон для подчиненного». Если конечно, начальник может сделать свой приказ законом. Наш ротный мог, особенно на боевых выходах. Перевязал я пленного, раны ерундовые на ногах, мясо только прострелило, вколол ему промедол, взвалил его на плечи, и понял, как трудно и тяжело быть гуманным на войне. Этот кабан килограммов на восемьдесят тянул, а я в ту пору еле-еле до шестидесяти пяти кг. дотягивал, да и то если в сапогах на весы вставал. Пока дошли до техники, много раз я проклял свое воспитание и любовь к русской литературе. Хорошо было писателям — гуманистам, в девятнадцатом веке, умные и жалостливые книжечки писать сидя в дворянских гнездах, а поперли бы они, на своем горбу, шатаясь от усталости, раненого противника, да по жаре, по горам, без воды, то много раз бы подумали, прежде чем «милость к павшим призывать». Через поры кожи, прямо из души, едким солдатским потом вышел из меня и гуманизм и положения Женевской конвенции «Об обращении с военнопленными». Пленного я возненавидел. А он гад, еще ерзал. Осмелел, значит, поудобнее на моей спине устроится, хотел, тоже мне верховую скотину нашел. Ну, я и двинул его разок, он ерзать сразу перестал. Еле дотащил его до машин. А, там погрузившись на боевые машины десанта БМД-1 (мы их за плохую броню, Братской Могилой Десанта, называли) и, двигаясь колонной, вернулась наша рота в место постоянной дислокации, в бригаду, домой.
Привезли пленных на базу, передали в штаб. Ротный рапорт подал. За пленных, разведчики взялись. Четверо духов, особого интереса не представляли, обычные боевики, а вот за нашего англоязычного «френда», в штабе бригады, вцепились. Чего он там, в штабе наплел, мне неизвестно, но на следующий день, потребовали из штаба армии доставить его в Кабул. А через три денька начали нас тягать на допросы в особый отдел.
В палатке особого отдела сидит за столом особист, я перед ним стою, и когда дуэтом, а когда и соло, исполняем мы оперу по мотивам сказки про «белого бычка».
— Где деньги? — это особист арию начинает, а писарь, партитуру, то есть протокол допроса пишет.
— Какие деньги товарищ майор? — удивленно пою я вторым голосом.
— А те, что вы при разгроме отряда Хамзы взяли, — ласково напоминает контрразведчик. По трофейным документам штабисты установили, что болван — командир бросивший свой отряд на убой, носил псевдоним «Хамза».
— Не было никаких денег, ничего не знаю, ничего не видел, — это я дурачка из себя строю.
— Может, ты и пленного не допрашивал, не переводил его ответов? — это опер опять арию ведет.
— Да что вы, товарищ майор! Если бы я иностранные языки знал, то в институте бы учился, а не в армии парился, — очень грустным и печальным тенором даю я нелицеприятную, но справедливую характеристику своим неглубоким познаниям в сфере языкознания.
— Задержанный заявил, что в отряде имелась крупная сумма денег, — это опять особист, соловьем заливается, — Куда они делись, хотел бы я знать?
«Какой любопытный! Так я тебе и сказал, — думаю я, и вспомнил пленного «френда», — Вот сука! Заложил! Вот и верь после этого в гуманизм и милосердие». Но оперу надо продолжать и, я с недоумением спрашиваю начальника особого отдела бригады: «Вы кому верите товарищ майор? Мне советскому воину-десантнику, комсомольцу-интернационалисту, или посланцу мирового империализма? Может у него задание такое очернить советских воинов, посеять раздор в стройные ряды интернационалистов. Контра он». Вот загнут, так загнул. Да недаром я был отличником в политической подготовке и, даже грамоты за это дело получал.
Как майор фразу эту услышал, а фраза была точь в точь как последняя передовица в газете «Правда», так аж зубами заскрипел. Но против «Правды», а память на тексты у меня хорошая была, не попер. Зато загремел, загрохотал, как гром в театре юного зрителя.
— Я все знаю! — гремит бутафорным громом майор, и пытается испепелить меня взглядом.
— А, что тогда спрашиваете? — наивно удивляюсь я, не убоявшись особистких громов и молний.
— Я тебя засажу! Я тебе устрою! — это он меня начал словами стращать. Я прям так и испугался! Докажи сначала. А потом сажай всю роту. Вот тебя за вывод из строя боевой, тактической единицы, по головке так и погладят, нежно, нежно. Только смотри, родной, как бы от ласки такой волосики бы не повылезали вместе с кожей, скальпированием такая ласка называется. Небось, видал, как это делают? Да и еще пустячок один помни, милок! Пуля она не только дурой бывает. Вслух я ничего этого, конечно, не сказал, но гримаса у меня на лице, интернационализмом освященное, была соответствующей.
— Я твердо верю, Вашей холодной голове, горячему сердцу и чистым рукам, — убежденно как в кино про подвиги первых чекистов-интернационалистов, заявляю я, и честными широко открытыми глазами глядя на военного чекиста, добавляю, со всей не искренностью, — Вы во всем разберетесь и, справедливость восторжествует!
— Не умничай солдат! — предупреждает особист-громовержец, — А то рога то обломаю! — Наверно он в справедливость не верил. Что же до холодной головы, то таковая у него бывала, только после ледяных компрессов, что делал ему писарь и по совместительству денщик, когда мужественный боец того фронта, что и в упор не увидишь, мучился с похмелья. Сердце чекист любил горячить водочкой, а вот чистые руки у него точно были, за личной гигиеной товарищ майор очень следил, желтухи боялся. И еще точно знаю, что с того трофея ему ничего не обломилось, не поделились с ним, вот он и разуверился в человечестве.
— Не откуда у меня рогам взяться, не женатый, я! — громко, четко, как, и положено по уставу отвечаю я, и осторожно интересуюсь, — А Вы товарищ майор?
— Пошел, вон! — ревом заканчивает, оперу особист.
Всю роту так таскали, и офицеров тоже. Только пели мы одну песню, ротную строевую песню, ничего не знаем, ничего не видели, деньги зрим только в день получения денежного довольствия. Стукачей у нас роте не было. Затесался, в порядке перевода, и к нам один «козлик», да быстро, на первой же операции, съели его серые волки.
— Прав Мюллер! Надо было кончить их всех! — запечалился после беседы с особистом ротный, — А теперь в Кабул на допрос вызывают, всю душеньку из меня вытянут.
Мы всей ротой, душе его сочувствовали и правоту Мюллера признавали.
После допросов в штабе сороковой армии, и своего возвращения, капитан нас участников той операции собрал, и предупредил, — Запомните, не было ни какой операции, никакого отряда, и никаких пленных. Всем все ясно?