Мышкин выложил сто рублей. Ассигнации исчезли, растворились в руках Лаврушкина.
— Ипполит, чтоб все было по-честному, предупреждаю: барышня получит девяносто. Десять рублей — свояченице за труды. Не подмажешь — не поедешь. И то хорошо, рассуди: лучше девяносто, чем ничего. Кстати, от кого привет барышне? Ведь имя твое не назовешь?
— Пускай свояченица скажет, что привет от Пудика, — смущенно пробормотал Мышкин.
Судорожно всхлипывая, Ваня сполз со стула, и некоторое время из-за стола доносилось:
— Это ты Пудик? Ой, уморил!
Отдышавшись, Лаврушкин снова влез на стул, глянул на стенные часы, отклеил, словно в карман спрятал, радушную улыбку.
— Ладно, Ипполит Никитич, мы с тобой договорились. Не задерживаю. Скоро Марфа воротится, — Ваня говорил тоном чиновника, заканчивающего прием в канцелярии. — Не скрою, одно мне странно: ну чего тебе, друг ситный, не хватало? И должность имел, и положение, и коммерцию. Зачем супротив властей полез? Не одобряю. Такую карьеру загубил! Истинно говорят: что имеем, не храним, потерявши — плачем. — И вдруг лицо Лаврушкина опять преобразилось, улыбочки по краям губ забегали, в глазах хитрые искры запрыгали, и залепетал Ваня скороговоркой, почтительно, как раньше, как всегда бывало между ними: — Но ты же не прост, Полкаша, умен, бестия! Значит, все наперед рассчитал? Умный человек за здорово живешь рисковать не будет. Нет, Полкаша, ни о чем тебя не спрашиваю и не выведываю, но когда ваши люди победят, власть заимеют и ты большим человеком станешь, вспомни о Лаврушкине. В трудный момент Лаврушкин не отвернулся, не продал, посильную помощь оказал. Вспомнишь, Полкаша, вспомнишь?
Через три года он увидел Лаврушкина на «процессе 193-х». Места для публики, расположенные амфитеатром, были заняты подсудимыми. С верхней скамьи Мышкин наблюдал, как располневший, солидный правительственный чиновник Лаврушкин прилежно вел стенограмму. Не отрывал Лаврушкин глаз от бумаги, ни разу не взглянул на Мышкина.
Сначала длинноногие сосны неторопливо вышагивали в гордом одиночестве, не замечая редких кустиков и чахлых маленьких деревьев, путавшихся под ногами. Но вот лес загустел, темные ели шли плотными цепями, поддерживая друг друга мохнатыми лапами; между ними, толкаясь, спешили протиснуться осины и березы; за каждым дубом, как в кильватере большого корабля, пристроились кусты орешника. Наконец, все смешалось: деревья, малые и большие, разномастной толпой бежали на запад, перепрыгивая через узловатые корни и старые пни; молодая сосна, споткнувшись, падая, уцепилась за высокую ель, и та, словно солдат на поле боя, волочила товарища на своей спине. Сбившись в кучу, топча упавших, деревья, задохнувшись, устав от стремительного бега, приготовились к последнему, решающему прыжку — и замерли, остановились, испуганно взметнув в небо зеленые руки, будто перед ними разверзлась пропасть.
Не пропасть — узкая просека, окаймленная небольшим рвом, как стена, преграждала им путь. То была государственная граница Российской империи.
За просекой начиналась спокойная роща, где на зеленом подстриженном лугу паслись пузатые, откормленные дубы и немецкие, аккуратно причесанные липы. Ни суетни, ни толкотни, тишина, порядок…
Мышкин посмотрел по сторонам. Никого. Он протянул три рубля проводнику, попрощался, перешагнул патрульную тропу, перескочил ров и… очутился в Германии.
Как просто!
И можно распрямить плечи, вздохнуть свободно, и не надо прислушиваться к любому шороху, и не надо опасливо всматриваться в заросли, ожидая увидеть там притаившихся жандармов… «Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ…»
ЗАПОМНИЛОСЬ:
чистенькие каменные домики немецких деревень, вылизанные, блестящие перроны вокзалов, чинные дамы и господа в купе вагона (пассажиры разворачивают сверточки, закусывают бутербродами с тонко нарезанной колбасой, вытирают губы платочком, бумагу и остатки пищи бросают не в окно, а несут к специальной урне в конце вагона);
голубое Женевское озеро, зеленые, с белоснежной пеной, бурные волны Роны (праздничные, выбеленные кварталы Женевы, словно нарисованные акварелью на темном склоне гор, над которыми сверкает ледяная шапка Монблана); уютная комнатка «Северного» отеля; услужливый гарсон по утрам подает кофе и булочки прямо в постель, маленькая зала кафе Грессо, где на столе всегда красовался бочонок с красным вином и никогда не смолкала русская речь;
и солнце, солнце, солнце, ни одного пасмурного дня. Господи, неужели все это было?..
Серая водяная мгла с Ладоги переваливала через стены крепости, оседая крупными каплями на черном деревянном заборе дворика. Мутные серые облака нависли так низко, что, казалось, смотритель Соколов, стоящий на вышке, упирается капюшоном своей шипели прямо в облака.
Мышкин ходил по треугольному дворику от стены к стене. Его знобило, бушлат отсырел. Теперь будешь дрожать полдня в камере. И все-таки нельзя отказываться от прогулки. Надо дышать свежим воздухом. Хотя какая это прогулка? Та же тюрьма, черные стены, серый, сумрачный потолок — камера, чуть просторнее и холоднее. Скоро ноябрь, повалит снег, ударят морозы, и, может, тогда повезет: увидишь солнце. А бывает ли ясное небо над Шлиссельбургом? Богом проклятое место, дожди и туманы. Однако когда-нибудь солнце пробьется. Шестнадцать лет — время долгое, все может случиться.
Он взял деревянную лопатку, лежащую у забора, и стал ею чертить на мокром песке. Однообразные узоры. Треугольник, квадраты. Квадраты он перечеркивал горизонтальными и вертикальными полосами. Решетка. Надо бы нарисовать зайца с длинными ушами, все-таки живое существо.
Повинуясь невидимому для Мышкина знаку смотрителя, унтера распахнули калитку. Кончена прогулка. Мышкин отложил лопатку, вышел из дворика и зашагал по плиточной дорожке к двухэтажному зданию.
Кирпичная, когда-то красная стена тюрьмы, исхлестанная дождями, потеряла свой первоначальный цвет, стала бурой, грязной.
И почему-то вспомнился день, когда он возвращался в Россию. На всем пути от Швейцарии до русской границы багряными узорами цвела золотая осень. Но как только он пересек границу, начались дожди. За окнами вагона мелькали голые деревья, раскисшие желтые дороги с застрявшими в грязи повозками. Петербург встретил пронизывающим ветром, слякотью, пьяной матерщиной извозчиков у вокзала…
Первый же вечер, который он провел в Женеве, в «русском» зале кафе Грессо, очень напомнил Мышкину Россию до 1874 года: споры, словесные баталии между сторонниками Лаврова и Бакунина — все то же, что было и в Москве.
Лавровцы и бакунисты сидели корпоративно, каждая фракция за отдельным столиком.
— Видимо, нелегко поднять каждую деревню, — иронически сокрушался Лазарь Гольденберг, секретарь и издатель лавровского журнала «Вперед». — Пока нет сведений, что взбунтовалось хотя бы одно село. Уважаемый Михаил Александрович Бакунин утверждал, что Россия подобна пороховой бочке: кинь спичку — взорвется. Не читали, что пишут в газетах о погоде? Наверно, дождливое выдалось лето, порох отсырел.
— Зато вы будете усердствовать на ниве просвещения до второго пришествия Спасителя, — отвечал с другого столика Дебагорий-Мокриевич. — Наладили массовый выпуск брошюр на санитарно-гигиенические темы: мойте руки перед едой, чистите зубы. Верно, мужика надо приобщать к культуре. В конце концов правительство наградит Петра Лавровича Андреевской лентой. Августейшему государю приятно видеть своих подданных умытыми и причесанными…
Но появлялась с подносом мадам Грессо, расставляла дымящиеся тарелки, мило улыбалась и уходила, покачивая бедрами; лавристы и бакунисты замолкали, провожая хозяйку долгими взглядами. Обмен любезностями возобновлялся, когда отодвигались пустые тарелки.
И в Москве Мышкина раздражали эти состязания в остроумии, но там все диспуты имели другую окраску, ибо в любой момент в дверях мог появиться жандармский офицер с командой городовых.