Несколько раз мы меняли направление, проходили версту, две в сторону, возвращались назад. Жилья не было. Сидели с полчаса на твердой замерзающей земле. Засыпая на несколько минут, вспоминал каждый раз ночные переходы у Днепра, редкие привалы, сонный крик командира полка (звали его все Андрюша). – Стой! Слеза-а-ай… Помню как подхватывали эскадронные командиры то же тягучее, долгожданное «Слеза-а-ай», с какой быстротой, привязав поводья к руке, падали мы с седел на землю, все равно куда – в пыль, грязь, снег – засыпая молниеносно… и как невыразимо мучителен был новый крик Андрюши – «садись» – прерывавший такой мертвый, такой заслуженный сон.
Теперь не было этого «садись». Шорох подымавшихся с земли фигур, заменил команду. Шли понуро, снова, снова, не зная куда…
Под утро вошли в немецкую колонию…
IV. В немецкой колонии
Румяное солнце смеялось в голубом небе… как румяный пастор на голубой стене. Было необычайно тихо. Эта тишина, кажется, и разбудила меня… Все ушли. Я смастерил себе лапти из найденной в классе тряпки. Оттого ли, что утро было такое яркое, или мне просто ничего другого не оставалось делать, я бодро, внимания на холод не обращая, ковылял по хрустящему ледку дороги. Как ручьи, впадали в большую дорогу проселочные тропинки. У одного из таких перекрестков я некоторое время простоял в нерешительности: а вдруг я иду не а Мелитополь, а в Крым, в «осиное гнездо контрреволюции»? Вспомнились слова сказки: «направо пойдешь – коня потеряешь, налево – сам погибнешь…» Но так как ни коня, ни жизни у меня уже не было, я заковылял по прежнему направлению.
Сзади загрохотали колеса. Не поворачивая головы, я увидел сначала упитанную экономическую лошадь, неторопливо бросавшую тяжелые свои копыта на подмерзшую грязь, потом высокую тачанку с двумя седоками и красноармейцем на козлах.
– Куда прешь, генерал? – спросил из тачанки молодой звонкий голос. Я не ответил. Колесный грохот затих. Краденая, конечно, лошадь, пошла шагом.
– Куда шкандыбаешь, глухая тетеря? – повторили из коляски.
– В Мелитополь велено. Туды и пру, – неохотно отозвался я, чувствуя какими белыми (в двух смыслах!) нитками шит мой «народный» язык.
– Садись, отвезем. Замаялся, чай?
Это было так неожиданно, что я остановился. Прямо мне в лицо смотрел черными добрыми глазами, офицер в серо-синей шинели. За ним виднелся другой седок – в романовском полушубке, с прыгающим дымчатым пенсне на носу.
– Садись! Чего там! – сказал молодой.
Я сел в тачанку, спиной к вознице. Молчаливо оглядывавший меня офицер в пенсне, насмешливо скривил свое полное «старорежимное» лицо, но ничего не сказал.
У молодого лицо было совсем «советское» – чуть с рябцой, глуповато-добродушное, с щегольским коком русых волос из-под кожаного картуза. Подвигаясь к соседу и делая мне место, он хлопнул меня по рукаву «пальто», откуда выглядывал голый локоть:
– Важная одежда! Здорово, можно сказать, белая армия вас одела!
Я хотел сказать, что красная армия нас действительно здорово раздела, но он перебил меня с тем же выражением, немного детским, беспредельного довольства собой, «красным героем», довольства всеми «товарищами», победившими белых:
– А ловко же мы вам задницу припекли! Ловко, а? Так припекли, что небось и в Константинополе чешется? И зачем ты это, ваше превосходительство, у кадетов служил? Пахал бы себе землицу да жену…
– Послужишь коль ликвидацией имучества страдают белые-то, – фантазировал я, невольно краснея под упорными дымчатыми огоньками пенсне. – Не явишься на мобилизацию – корову берут, или там еще что… Послужишь тут!
– А из каких ты? Губернии, то есть волости? – Мы екатиринославские. Мастеровой я, на чугунно-литейном…
Романовский полушубок откинулся на спинку тачанки. Долго молчавший седок со «старорежимным» лицом снял пенсне, подышал на стекла, вытерев их чистым платком и сказал мне, растягивая слова и медленно водя языком по верхней губе, полуприкрытой пушистыми усами:
– Так-с. Прекрасно. Даже великолепно. Но скажите, пожалуйста, мой дорогой, как это все-таки вышло, что вы не уехали со всеми на Босфор, а попали в плен и теперь выступаете, так сказать «а ля мужик»?
«Мой дорогой» немного помедлил с ответом и, решив, что первая карта бита, поставил то, что осталось от жизни, на другую. «Мой дорогой» ответил спокойно, поскольку говорить спокойно позволяла ему дрожь в замерзающем теле:
– Как? Очень просто, мон шер: Меня, больного тифом забыли в лазарете. Просто, до глупого. Принимаю же я вид очень «де простой» потому, что так легче сохранить свою физиономию от рук и нагаек ваших рыцарей без страха и упрека.
– Однако, вы не из робких, – заметил «моншер».
– Ноблесс оближ… – улыбнулся я. Молодой офицер, широко открыв детские глаза, смотрел на меня, то на товарища.
– Значит, ты… значит, вы… – путался молодой. – «Золотопогонник»? Офицер ихний?
– Нет, я не офицер…
– Ну, так зознательный белый? Который за буржуазию?..
Колония казалась мертвой. Ни огней, ни голосов, кроме пылавшей крайней усадьбы, вокруг которой располагалась наша сотня, сонно переругиваясь и прикрываясь от дождя соломой.
Я обошел широкую с белыми заборами улицу, заглядывая в каждый дом, стучал в те двери, за которыми казалось, таилась жизнь. Мне не отвечали. У школы с выбитыми стеклами, казавшимися издали выколотыми глазами какого-то допотопного чудовища, стоял юзовский рабочий, уже без галстука. Он звал кого-то охрипшим голосом, сложив трубочкой жилистые свои руки у рта:
– Петро-о-о, а Петроооо… – падал его резкий крик в дождь и предутреннюю мглу… – Хади сюды-ы-ыыы…
Слегка задержавшись, я спросил наудачу: – «Что, жратву нашли?»
Не опуская своего рупора, отчего голос его, оборвавшийся на крике, стал еще глуше, парень ответил гордо: – «Щоб я да не найшов?» – тут он указал глазами на разгромленную школу – «Уже галушки варят… Петро-ооо, сукин ты сы-ы-ын!..»
Я остановился, обождал, пока из дождя и мглы ответили: «Сичааас…» – и сказал, не надеясь на ответ: – «Галушки? Вот бы мне…»
Вертлявый парень перебил меня:
– Пошамать? Так кто ж тоби не дает, мил-человек? Хады сыды. Кумпанией, кумпанией и жрать надо-ть…
В школьной кухне дым из заваленной кирпичами трубы слепил глаза. Несколько человек осторожно мели ветками пол, собирая муку, рассыпанную, видимо уже давно, так как была она притоптана следами красноармейских сапог. Эту муку, по-видимому, и «изнайшел» юзовец…
Рябой низкорослый пленный с тараканьими усами месил тесто на опрокинутой кадке, растягивая его в длинные колбасы и передавал их кубанцу, варившему галушки в большом ведре. Повар наш, бросая в кипящую воду грязные куски теста, внушительно говорил товарищам, жадно глотавшим уже сваренные галушки: – «Господа публика! Не наваливай! Не наваливай! Жри в плипорцию».
Подсаживаясь к «господам публике», я заметил, как кубанец быстро сунул одну из мучных колбас в карман. Заметил это и только что вошедший «Петро».
Он подбежал к плите и сдавил руку кубанца пониже локтя так сильно, что тот выронил вилку, которой он мешал свое варево.
– Ты что крадешь, стерва? Вытягивай!
В голосе повара зазвучали нотки оскорбленной честности: – «Я краду? Я? Та штоб я в пекле…»
– А это? – крикнул «Петро», вытягивая из его кармана сбившееся в комок тесто. Кубанец пытался было апеллировать к «господам публике»:
– Люди добрые, так я же слепой, так у меня ж болесть в глазах. Ну, и попал заместо ведра…
Его с бранью и хохотом выгнали. Получив повышение в чине, у плиты стал рябой с тараканьими усами. К кадке домешивать остатки теста приставили Петра. «Кумпания» все прибывала… Ложки были не у всех. Многие ели галушки по-китайски – палочками. Пока я делал себе вилку, старые и новые едоки старались совсем не в «плипорцию» и я успел проглотить только несколько галушек о Были они без соли, клейки как тянушки, под зубами чувствовался песок. Не утолив голода, дрожа от пронизывающей сырости, я возобновил свой обход колонии, и в поисках приюта.