Рассказы разведчиков пишутся сравнительно легко: здесь Серегин играет роль стенографистки. Ему приходится только литературно обработать живую речь разведчиков. Не вызывают затруднений и информационные заметки, под которыми будет стоять «Наш корр.». Но вот наступает очередь очерка.

Долгое время Серегин бесцельно слоняется по территории редакции. Он заглядывает в печатный цех, помещающийся в кузове грузовика, и обменивается со старшим печатником Шестибратченко замечаниями о качестве приправки сегодняшнего номера газеты. Переходит через мостик и заглядывает во двор, где жили разведчики. Заходит в дом по соседству, где живут художник Борисов и фоторепортер Васин, разговаривает с ними. Уже через две минуты он бесповоротно забывает, о чем шел разговор. В голове мелькают обрывки фраз, возникают смутные ощущения, еще бесформенные образы, которые надо облечь в слова, наплывают сравнения. Постепенно он начинает чувствовать ритм очерка, улавливать интонации зачина и концовки. Но воспоминания еще хаотично бродят в мозгу, и Серегину никак не удается привести их в порядок. Наверное, для этого следовало бы дать им побродить еще денька два. Но газета не ждет. Надо браться за перо. И Серегин бредет в редакцию.

Он берет у Марьи Евсеевны стопочку чистой бумаги, снимает с себя пояс с тяжелым пистолетом и ложится ничком на широкие нары, опираясь на локти. Вечным пером он делает на верху страницы знак в виде буквы зет, затем от нижнего хвостика этого знака проводит вправо длинную черту. Над ней должен быть написан заголовок, который еще надо придумать. После этого он откладывает перо, достает портсигар. Свертывает папиросу, извлекает длинный мундштук. С удовлетворением замечает, что мундштук необходимо прочистить. Для этого надо итти во двор и поискать подходящую былинку — тонкую, гибкую и прочную, которая не сломалась бы в мундштуке. На чистку уходит минут пять.

Приведя мундштук в идеальный порядок, Серегин усиленно курит и так же усиленно размышляет над тем, с чего ему начать очерк. При этом он чертит на бумаге всякие линии, и ему кажется, что вечное перо засорилось, плохо подает чернила. Конечно, таким пером ничего путного не напишешь! Еще пять минут уходит на заправку пера.

Приносят почту, и Серегин отрывается, чтобы просмотреть центральные газеты. Наконец газеты просмотрены, мундштук дымит, как фабричная труба у плохого кочегара, перо действует безотказно, — надо начинать писать.

Серегин выводит первую фразу: «Подпрыгивая на ухабах, машина мчится по лесной дороге». Однако не успевают еще просохнуть чернила, которыми написана эта, фраза, как Серегин чувствует, что это не то. «Подпрыгивая на ухабах»… но ведь никаких ухабов на лесной дороге не было! После минутного колебания Серегин вычеркивает выдуманные ухабы. Теперь фраза становится куцей. Он зачеркивает ее до конца и пишет: «Машина вырвалась из зеленого-тоннеля лесной дороги на солнечный простор». Страница с зачеркнутой фразой выглядит некрасиво, поэтому он подкладывает ее под низ бумажной стопочки, а на чистом листе опять ставит знак «зет», черту и пишет новый вариант начала. Спустя некоторое время и этот лист испещряется помарками, и Серегин заменяет его новым. Густое облако табачного дыма стоит над головой начинающего очеркиста.

По пути на сцену возле Серегина останавливается насмешливая Бэла Волик.

— Друг мой, — говорит она с подозрительно ласковыми интонациями, — известно ли вам, что вы пишете, как Флобер?

— Что это вам вздумалось говорить комплименты? — бормочет Серегин.

Бэла удивленно поднимает пушистые бровки.

— Однако какая скромность! Но я имела в виду не качество, а самый процесс. Знаете вы, как писал Флобер?

— Ну, медленно.

— Мало сказать — медленно. Он садился за стол с утра и к полудню сочинял только одну фразу. Вторую половину дня он ходил вокруг этой фразы, пробовал ее на слух и на вкус. А к вечеру убеждался в том, что фраза не годится, и зачеркивал ее. Вам это знакомо?

— А знаете ли, почему Флоберу все-таки удавалось создавать свои произведения?.

— Нет. Для меня это остается загадкой, — отвечает Бэла.

— Так вот, — мрачно говорит Серегин, — потому, что он никогда не позволял, чтобы корректоры ему мешали. Он неоднократно говорил своим друзьям, что способен убить на месте корректора, который помешает ему писать. И я чувствую, что в этом смысле у меня с Флобером много общего.

— Какие ужасы! — испуганно восклицает Бэла. — Я спасаюсь бегством!

И она уходит на сцену, бойко постукивая каблучками.

Шутки шутками, а очерк действительно пишется очень медленно. Серегину казалось, что самое трудное — написать первую фразу. Главное — начать, а дальше все представлялось таким ясным и простым. Но вторая фраза рождалась с таким же трудом, как и первая, а третья потребовала не меньше усилий, чем вторая. Тяжело!

— Ты чего мучаешься? — спрашивает его инструктор отдела информации Косин. В руках у него кипа оригиналов, которые он несет сдавать Станицыну. Ответственный секретарь сейчас разговаривает с художником.

— Пишу, вот и мучаюсь, — сухо отвечает Серегин. Он недолюбливает. Косина. Впрочем, вся редакция недолюбливает информатора. С подчиненными он груб, с начальством — предупредителен до приторности.

— Как ты ни мучайся, все равно газетку с твоим произведением скурят, как и всякую другую, — насмешливо говорит Косин.

— Ну и что же из этого следует?

— А то, что еще никто не строил временных сооружений из гранита. А газета живет только один день.

— Ну, знаешь, — вспыхивает Серегин, — с такой психологией поденщика…

На лице Косина вдруг появляется сладкая улыбочка. Не слушая Серегина, он поспешно идет к Станицыну, который закончил разговор с художником. Вот уж Косин наверняка не испытывает мук творчества! Даже о самых интересных фактах он пишет казенными, штампованными словами. Лимареву всегда приходится зверски править его заметки. Но добывать факты он умеет здорово, надо отдать ему справедливость. Его можно разбудить среди ночи — и это несколько раз делали — и потребовать информацию на любую военную тему. Косин пороется в пухлом, как затрепанная колода карт, блокноте и найдет необходимый факт.

Серегин прислушался к разговору между Станицыным и Косиным.

— Послушайте, Косин, — говорит Станицын, беспощадно черкая оригинал, — почему такое однообразие: «снайпер Агафонов заявил…», «сержант Мокосеев заявил…», «боец Сингеев заявил…»? Почему у нас все обязательно заявляют? Что они — дипломатические представители, что ли? Почему нельзя просто написать: «боец Сингеев сказал…»?

Косин молчит и смотрит на Станицына с выражением чрезвычайной благодарности.

В редакцию входит Незамаев. Ему, видно, надо поговорить с ответственным, но так как Станицын занят, он присаживается возле Серегина и сочувственно смотрит на его истомленное, побледневшее от запойного курения лицо.

— Трудно? — спрашивает он.

— Очень, — откровенно признается Серегин.

Незамаев поправляет очки, взбивает шапку рыжих волос и, скрестив руки на груди, глухим голосом декламирует:

Холодной буквой трудно объяснить
Боренье дум. Нет звуков у людей
Довольно сильных, чтоб изобразить
Желание блаженства. Пыл страстей
Возвышенных я чувствую, но слов
Не нахожу, и в этот миг готов
Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь
Хоть тень их перелить в другую грудь.

— А ну вас к дьяволу! — плачущим голосом восклицает Серегин, схватывает пояс, пилотку, исчерканные черновики и убегает из редакции.

2

Перейдя через мостик, Серегин очутился возле заброшенного сада и вдруг увидел ту девушку. Она опять стояла у яблони и смотрела на ветку. Солнечные блики, пробиваясь сквозь листву, трепетали на белой блузке, путались в падающих на плечи волосах, заставляя их вспыхивать медным пламенем. Серегин вдруг оробел. Но, ругая себя за эту беспричинную робость, он остановился у яблони.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: