— Зачем они это делают? — спрашивает Хирам.
— Можно смолоть, будет мука, или сварить — будет хорошая каша.
— Вы дьявольски бедны,— смеется Хирам.— У нас этим топят печи.
Он расхваливает лучшие в мире магазины (американские), заваленные самыми лучшими в мире товарами (тоже американскими), в которых покупателю предоставляется сто способов наилучшим образом истратить деньги.
Потом, кивнув в сторону цепочки грузчиков, таскающих на загорбках семипудовые мешки, он самодовольно добавляет:
- У нас этого нет! Подача груза должна делаться машиной! Вы теряете уйму времени, кучу денег! Черт меня побери, если вы встанете на ноги при такой работе.
Заостряя и подчеркивая в облике Хирама Гордона крайнюю самоуверенность, его безграничное самодовольство как преобладающую черту характера, Ильф набрасывает выразительный сатирический портрет старшего помощника с парохода «Бечуаланд». В своем «самораскрытии» Хирам весьма последователен. Он, например, твердо убежден, что после его рассказов каждому человеку станет абсолютно ясно, что жизнь в Америке полна упоения и что каждый погонщик мулов может сделаться президентом США или же, на худой конец, миллионером. Но, слушая Хирама, Ильф думает о тех, кто в Америке еще не успели сделаться президентами или миллионерами, об Америке «рабочих мускулов» и маленьких городков, которую спустя много лет они с Петровым будут называть «одноэтажной». Пожалуй, в этой части рассуждениям Ильфа еще недоставало живых красок. Они появились позже, после поездки в США. И конечно, описание фордовского конвейера больше запоминается по «Одноэтажной Америке», чем по фельетону «Лучшая в мире страна», где трудно отделаться от ощущения, что это не более чем пересказ чужих статей о Форде. Но самый спор, столкновение полярно противоположных взглядов даны остро. Точны картинки одесской жизни, которую Хирам Гордон увидел еще такой бедной. Нищета Одессы как будто прямо свидетельствует в пользу аргументов Хирама Гордона. Но истина не на его стороне. Сытое, мещанское благополучие Хирама внушало Ильфу глубочайшее презрение.
Ильф редко писал «положительные» фельетоны. Его дарованию сатирика больше было свойственно критиковать, утверждать критикуя. А тут, в споре с самоуверенным, презрительно-снисходительным американцем, прибывшим к нам не просто с другого конца планеты, а из другого мира, он захотел со всей публицистической прямотой выразить чувства советского патриота, который отвергает образ мыслей Хирама Гордона, его буржуазное, «нэпманское» представление о счастье, его самодовольные рассуждения об американском «машинном рае». Фельетон Ильфа насквозь полемичен. С большой верой в будущее он утверждает, что Россия станет богатой, но совсем не в американском понимании этого слова, что она станет страной самой передовой в мире техники, не превращая рабочего в придаток к машине. В Америке машина слишком много отнимает у человека, слишком много душит.
Это перегнутая палка!
«Мы не сделаем так, мы палки не перегнем, как бы эта кривая ни восхищала красномордого старшего помощника Хирама Гордона».
В 1925 году редакция «Гудка» командировала Ильфа в Среднюю Азию. Это было его первое большое путешествие, и оно оставило в памяти Ильфа глубокий след. Из Средней Азии Ильф привез несколько очерков и множество «пронзительных» по своей лаконичности, меткости и остроте путевых заметок. Ими теперь открываются «Записные книжки». Но это только незначительная часть. В более полном виде его заметки опубликованы Петровым в 1939 году на страницах журнала «Молодая гвардия». Как и в очерке «Лучшая в мире страна», Ильф, глядя на жизнь из бедного еще настоящего, проницательно угадывал ее будущий расцвет. Азию он увидел такою, какой она была сотни лет назад и наполовину (писал Ильф в 1925 году) есть еще и сейчас. Но только наполовину. Старое и новое здесь причудливо переплетались. И во всем Ильф находил повод для контрастных, неожиданных сопоставлений, раздумий и обобщений. Библейский пейзаж, вдруг промелькнувший за окном поезда; зной. Все голо, и юные пионеры в одних почти галстуках. Молодой рабочий с пневматическим сверлом в руках и дехканин, согнувшийся над ветхозаветным омачом — первобытным инструментом для обработки земли, перед которым даже соха могла показаться завоеванием техники. Вот кишлак Ходжа-Ахрах. Ни одна женщина здесь еще не сбросила с лица покрывало, густо сплетенное из конского волоса; базарная нищенка и та сидит наглухо завернутая в свои тусклые тряпки. Вход в кишлак загородила четырехсотлетняя мечеть. Каждую пятницу в мечеть на молитву стекается вся окрестность. А неподалеку открылась красная чайхана. Там шум и смех. Комсомольцы молиться не пошли. В кишлаке уже сорок комсомольцев и два десятка пионеров...
Еще в поезде от соседа по купе Ильф услышал поразившую его фразу: «Среднеазиатские республики — это ветхий завет плюс советская власть и минус электрификация». Сам Ильф если и придерживался в своих очерках этой формулы, то с существенной поправкой: советская власть плюс то новое, что она принесла в среднеазиатские республики. Это новое уже повсюду властно заявляло о себе. Оно рождалось в борьбе и гордилось своими героями. С рождением этого нового неожиданно связывались даже беглые описания лиц, одежды, которые Ильф любил заготовлять впрок: «Персидские глаза Мухадам. Длинное до земли платье». Маленькая заметка для памяти как бы мимоходом фиксирует то новое, значительное, что пришло в жизнь узбекской женщины. Глаза Мухадам можно увидеть. Можно даже рассказать, какие они. Это значит, что Мухадам больше не носит покрывала. О мужественном поступке молодой узбечки можно было написать стихи, сложить песню. Ильф посвятил Мухадам Сали-Ходжаевой один из четырех своих очерков — «Азия без покрывала», рассказав полную борьбы и страданий историю девушки, которая не захотела мириться с тысячелетней косностью, бежала из кишлака в Самарканд и там поступила на курсы ликвидации неграмотности, чтобы научиться жить по-советски.
Новые в творчестве Ильфа темы и образы помогали раскрываться новым сторонам его дарования. В свое время очерк о поездке в Нижний на ярмарку (1924 год) Ильф начинал с описания, напоминающего ранние его рассказы: «Быстрым, качающимся ходом поезд выносится из Москвы... На горизонте варится леденцовый закат. Снова путь! Снова ржанье поезда на стрелках, бренчащие буфера и пролетающие зеленые франты — семафоры». Год спустя Ильф описывал путь в Среднюю Азию проще, скромнее: «Последние пакеты и тюки газет летят в темноту багажного вагона. Двери его захлопнулись, и ташкентский ускоренный выходит из вокзала. За Перовом полотно дороги пересекают тонкие железные мачты Шатурской электростанции. Их красная шеренга делает полукруг и скрывается в зеленом лесу. Поезд идет картофельными полями, под мягким небом...»
Сильная лирическая интонация пробивается в среднеазиатских очерках буквально с первых же строк. Не случайно от них протягивается живая, прочная нить ко многим заметкам Ильфа в его записных книжках, к удивительным, необычным пейзажам американских пустынь и прерий в «Одноэтажной Америке», к «Тоне», к лирическим авторским отступлениям в «Двенадцати стульях» и «Золотом теленке», к лирическому Ильфу и лирическому Петрову. Такими мы знаем писателей гораздо меньше. А между тем лиризм был постоянным спутником их смеха. Свои раздумья о жизни, о смысле человеческого счастья они выражали не только в «отрицательной» форме, но и в прямой, лирической.
Ильф успел полюбить землю Средней Азии, ее людей, ее пейзажи. В «Записных книжках» строки о червонных вечерах Самарканда, тишине его ночей, красоте поблекшего вечернего неба похожи на признания в любви. Юмор и лирика соединяются в описании глиняного рая — так, иронически, Ильф называл эти места, где, по преданиям, библейский бог создал Адама. Не стоит удивляться тому, писал Ильф, что старик лепил его из глины. Дома с плоскими соломенными крышами залиты той же глиной, выходят наружу только глухими своими стенами.
«Все окна и вся жизнь обращены внутрь, в крошечный рай из десятка виноградных лоз, двух абрикосовых и одного тутового деревца. Улице остается только висящая занавесами пыль и ошеломительное солнце...