Конечно, смешны не примусы, не замки, не туальденоровые наряды сами по себе и не засиженная мухами картина Беклина. Анри Бергсон заметил в своей книге «Смех», что смешное вне человеческого не существует. Смешит или возбуждает брезгливость то человеческое выражение, которое сатирик сумел уловить в вещах. Шерстяные напульсники Воробьянинова, его переливчатый люстриновый пиджачок, довоенные штучные брюки и глупые баронские сапоги с узкими квадратными носами хранят отпечаток личности самого Воробьянинова, его характера, вкусов, привычек. А кремовая кепка Остапа — последний крик моды 1927 года, полушелковый шарф румынского оттенка, стиля «чистый шик-модерн», как любил говорить в таких случаях Остап, и, наконец, малиновые башмаки, дивные малиновые башмаки, в которых однажды уже блистали герои «Одесских рассказов» Бабеля, тоже ведь одушевлены и обладают неотразимыми качествами своего владельца. Когда, возвратясь с победой от вдовы Грицацуевой, Остап ставит малиновые штиблеты на ночной столик и, нежно поглаживая по глянцевитой коже, называет своими маленькими друзьями, то в этой сценке вещь выступает как соучастник веселой игры, обретает свой «язык», свой «текст», начинает жить в комедии...

Первый роман Ильфа и Петрова был написан со всем пылом и задором молодости людьми, хорошо сознававшими силу советского строя жизни, свое превосходство над обывательской мелюзгой. Страна тогда стояла на пороге первых пятилеток. Пятнадцатый съезд партии (декабрь 1927 года) дал директиву продолжать неослабным темпом развитие социалистической индустриализации, держа курс на ликвидацию капиталистических элементов в городе и деревне. «Размаха шаги саженьи» радовали и ободряли. У советских людей были причины для хорошего настроения. Слово «хорошо» Маяковский взял заголовком новой поэмы. А Ильф и Петров во всю силу своих легких хохотали над уходящим в прошлое нэпманским миром, который еще несколько лет назад внушал им тревогу и страх.

Веселое настроение и бодрый смех — это, конечно, надежные союзники сатирических авторов. Но смех «Двенадцати стульев» порой казался благодушным, как будто и впрямь, проснувшись в одно прекрасное утро, уже можно было недосчитаться вокруг многих отрицательных персонажей. Хорошо бы если бы это было так! Однако время шло, и оказалось, что деятели «Меча и орала» живучи. Еще не пресеклась карьера Остапа Бендера, с которым сатирики хотели рассчитаться в 1928 году. Продолжал преуспевать Никифор Ляпис, и старгородский обыватель все еще отравлял воздух своим кислым дыханием. Борьба с ними потребовала более суровых сатирических красок. А это в свою очередь придавало авторским обобщениям и оценкам большую зрелость, определенность и глубину. В этом, как мне думается, и заключается, если говорить коротко, смысл эволюции от «Двенадцати стульев» к «Золотому теленку» и от «Золотого теленка» к фельетонам Ильфа и Петрова в «Правде».

5. «ПИСАТЬ ЧТО-ТО ДРУГОЕ. НО ЧТО?»

Выход «Двенадцати стульев» критики долго не замечали. Небольшая рецензия Ан. Тарасенкова появилась в «Литературной газете» под характерной рубрикой «Книга, о которой не пишут». Зато у читателей роман Ильфа и Петрова сразу нашел широкий отклик. Виктор Ардов вспоминает: успех был огромный и, что называется, молниеносный. Наиболее эффектные эпизоды романа, меткие выражения запоминались, пересказывались. Маяковский одобрительно отозвался о «Двенадцати стульях». Популярный «тонкий» журнал — «Огонек» заказал Ильфу и Петрову юмористическую повесть и широко анонсировал новое произведение авторов «Двенадцати стульев». Когда летом 1928 года в «Огоньке» началась публикация «Светлой личности», известные художники-карикатуристы поочередно иллюстрировали главы повести. Все это свидетельствовало об успехе молодых писателей, и успехе немалом.

Сами авторы написали свою «огоньковскую» повесть, что называется, «с ходу», в фантастически короткие сроки, чуть не за шесть дней. История человека-невидимки, когда-то драматически рассказанная Гербертом Уэллсом, здесь развертывалась в юмористическом, пародийном плане и, как всегда у Ильфа и Петрова, с неистощимым юмором. Однако в целом «Светлая личность» оказалась бледнее их первого романа. Не случайно при жизни авторов она ни разу не переиздавалась. Вот почему есть смысл, хотя бы в нескольких словах, напомнить ее содержание.

Дело в том, что герой новой повести серенький и до поры до времени ровно ничем не примечательный канцелярист, наделенный скромной «ручейковой» фамилией — Филюрин, по милости городского сумасшедшего и одновременно городского изобретателя Бабского неожиданно оказывается втянутым в совершенно фантастические приключения. В Бабском легко узнать черты слесаря-интеллигента Виктора Михайловича Полесова, хотя Бабский далеко не так зловреден, как его предшественник. Этот кипучий старик, с бородой, полной пороха и мусора, из которой однажды даже выскочила мышка, охвачен безумным зудом деятельности. То он изобретает вакцину, которая при впрыскивании в голенища делает сапоги огнеупорными, то ломает голову над тем, как бы приурочить раскаты грома к двухлетнему юбилею местного госцирка, то стряпает мыло от веснушек — «Веснулин». Мыло Бабского как раз и становится для Филюрина источником многих несчастий. Ведь, намылившись «Веснулином», он вдруг сделался невидимым. Однако, сразу лишившись всего, что у него было,— одежды и тела, утратив интерес к еде, питью, любви, продвижению по службе и т. д., Филюрин сохранил то, в чем до сих пор меньше всего нуждался и к чему совершенно не был подготовлен,— возможность мыслить. И эта новая для Филюрина способность причиняет ему не меньше хлопот и огорчений, чем бестелесное существование. Занявшись чтением газет, он с негодованием узнает о творящихся злоупотреблениях и сам начинает припоминать некоторые сходные факты. Предаваясь размышлениям, он даже приходит к выводу, что Каин Доброгласов, его непосредственный начальник, как видно, порядочный бюрократ. Это открытие так сильно поразило Филюрина, что он решил поближе познакомиться с жизнью родного города. Во второй половине повествование приобретает откровенно гротесковый характер. На город надвигаются события одно другого удивительней. Как в «Ревизоре», «проклятое инкогнито» бродит неизвестно где, заставляя трястись от страха местных жуликов. Напуганные слухами, что Невидимый собирается проверить, «кто чем дышит», и что не сегодня-завтра за ними могут явиться с криком: «А подать сюда гоголя-моголя», они сами приходят каяться в уголовный розыск. Мелкие плуты каются прямо на улицах. При этом вид у них такой жалкий, что прохожие принимают их за нищих. Прозрачный регистратор становится совестью Пищеслава. Друзья Филюрина обсуждают с городским скульптором проект памятника Невидимому. Спорят, может быть видимым памятник Невидимому или не может? В конце концов сходятся на том, что смета наверняка должна быть видимой...

Конечно, картины, нарисованные в «Светлой личности», носят еще более условный и фантастический характер, чем в «Двенадцати стульях», сюжет которых тоже был достаточно условен. Есть в этой повести фантастический прозрачный регистратор, есть столь же фантастический, созданный воображением писателей, удивительный город Пищеслав, вокруг которого «цвели травы, возделывались поля, ветер гулял в рощах, а в самом городе даже растительность была дикая». В область гротеска, фантастики Ильф и Петров переводили все то низменное, обывательское, что еще встречалось в нашей жизни. Гоголь в фантастике «Петербургских повестей», по слову Г. Гуковского (в книге «Реализм Гоголя»), воплощал совершенно искаженные, ненормальные, безобразные, ни в какое здоровое понимание вещей не укладывающиеся понятия о жизни, о ценном и дурном. Но в николаевскую эпоху дурное и безобразное было основой бытия, выражало сущность официальных порядков. Поэтому и фантастическое у Гоголя колебалось между комизмом и ужасом.

Писатели Советской страны видели в ненормальном абсурдное, фантастическое отклонение от норм социалистического общежития. И хотя пошлость, хамство, застойный провинциальный быт с злобными перешептываниями и пересудами оказались более стойкими, чем представлялось Ильфу и Петрову в романе «Двенадцать стульев», жизнерадостный цвет их очков не изменился. В фантастике «Светлой личности» не было ничего страшного и ужасающего. Однако в повести оказалось еще меньше выходов в мир больших, реальных дел советского человека, чем в «Двенадцати стульях». Остап и Воробьянинов в столкновении с обществом терпели поражение за поражением. А Пищеслав как будто бы даже и не соприкасается с окружающим миром. В этом сказался просчет писателей. Новое со всех сторон теснило Пищеслав. Но в повести мотив борьбы ослаблен. Не удивительно, что в финале сатирический замысел вещи разрешается утопией: когда Филюрин наконец вновь обрел свое тело, оказалось, что «за время его прозрачности город отвык от мошенников и не хотел снова к ним привыкать».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: