Старик не в ладах с зятем, и поэтому с нами нет Семёна Васильевича.

А я сегодня представитель месткома. У профказначея мною получены профсоюзные дивиденды и послушно превращены в болгарский виноград и венгерские яблоки, арабские апельсины и бананы маленькой развивающейся республики с именем, похожим на название джаза.

Больничный корпус весь из прямых линий стекла и плоских панелей.

— А что это за сверхкастрюля, забитая наполовину в землю?

Конференц-зал. Он же концертный. Здесь играют Шопена и Скрябина второстепенные лауреаты.

— В такой больнице, я думаю, няньки не вымогают рубль за смену простыни. Как тебе удалось поместить сюда старика?

— Бульон придётся подогреть, — пощупала Вера бутылочку в сумке.

Пластиковый коридор. Белая палата-одиночка; я понимаю: этот комфорт — для безнадёжных.

В постели лежит человек с запавшими закрытыми глазами.

Так вот он теперь каков, наш «блюститель порядка», правая рука Главного по части внутренних дел!

— Ме… мер… завца нет?

(Мерзавец — это Семён Васильевич.)

— Это Гриша, папа, — говорит Вера в ухо Петру Савельевичу.

— Григорий…

Силы оставляют Петра Савельевича.

Я кладу на столик пакет от месткома и администрации СКБ и молча выхожу в коридор.

Мы вышли из больницы поздно.

Не по-июльски сырой и холодный ветер прижал Веру ко мне.

Где-то за нами яростно сияли стеклянные стены больницы.

О чём тогда думала Вера?

Я думал о том, что мне соврать Зинаиде, явившись домой за полночь.

Надо рассказать всё о Петре Савельевиче и ни слова о том, как мы с Верой, слившись, шли в темноте, как она припала ко мне, как нам захотелось — неодолимо, неотвратимо стать предельно близкими, и как Вера потом отстранила меня и сказала сухо:

— В сентябре…

7

— … Я встретил её через семь лет, — начал Рушницкий.

На парковой дорожке появился мяч. Словно кукольная, над забором возникла голова парня.

— Папаша, подай.

Рушницкий неметко вернул мяч.

— Подай. Уверен, что мир — для него. Папаша! А впрочем, я для него действительно папаша, — удивился Рушницкий; — Дед. Если б теперь созревали и плодились так же быстро, как сто лет назад.

Он стряхнул песчинки со своих чесучовых брюк.

— А вы бросьте строить из меня шута, — вдруг ощерился Рушницкий.

— ?

— Да, шута. Я знаю теорию волейбола и знаю, как надо принимать мяч. Но это, как вы заметили, у меня не получается. Больше такта. Ведь вы тоже годитесь мне в сыновья. И я, наконец, начальник лаборатории, — признался он.

И вздохнул:

— В прошлый раз больше всех надо мною смеялась Она…

Я дал себе зарок не паясничать, изображая спортивного комментатора на площадке турбазы. Мы сели на лавочку.

— Так что же было через семь лет? — спросил я Рушницкого. — Николай Иванович, ведь вы… холостяк?

— И старый.

— Почему?

Рушницкий повернул ко мне своё лицо закоренелого преферансиста и, как-то по частям, стал разглядывать моё.

— Вам зубы показать?

— Я думаю — можно ли с вами быть откровенным. Можно быть откровенным в двух случаях: с проверенным другом и со случайным встречным.

Случайным встречным был я. Быть случайным встречным, в этом, если разобраться, нет ничего обидного, но я почувствовал себя почему-то задетым.

— Ближе к делу, — произнёс я таким тоном, чтоб стало непонятно, обижен я или нет.

— Это не простой вопрос. Чтоб на него ответить, нужно вспомнить всю свою жизнь. Я не буду этого делать, — сказал Рушницкий, заметив мой испуг. — К женщине, прежде чем она станет вашей женой, нужно предъявить немало требований, как к машине. Многое, очень многое нужно взвесить.

— Что же именно?

Ответа не последовало.

Я посмотрел на Рушницкого. Он сидел без каких— либо признаков жизни с закрытыми глазами.

Я уже видел его таким.

Рушницкий был самым старым в нашей туристической группе. И его поместили не в палатке, а в доме, в комнате на двоих. Своим соседом он избрал почему-то меня.

В общем-то Рушницкий был прекрасным компаньоном. Даже не храпел; он «пфукал». Когда он переставал пфукать, я просыпался, как пассажир на остановке. Было страшно, потому что становилось тихо. Не зажигая света, я видел такое же болезненно-бледное лицо.

— Николай Иванович, вам плохо?

— Мне никогда не было хорошо, — совершенно без юмора отвечал Рушницкий.

— Так какие же технические требования нужно предъявлять к своей будущей жене? — повторил я вопрос.

Рушницкий поморщился.

— Не надо называть мой опыт техническими условиями на серийную жену.

— Но обо всём этом можно говорить только шутя.

— Нет, только серьёзно. — И неожиданно добавил: — Страшная вещь — идолопоклонство.

— Что значит идолопоклонство?

— Поклонение идолу.

— Николай Иванович! Ведь мы договорились — серьёзно.

— Идол многолик, — Рушницкий открыл глаза. — Первый респектабельный муж. Второй респектабельный муж. Он якобы беспомощный и неприспособленный, которого вашей жене по-человечески жаль. Или это оболтус пасынок, доставшийся вам от одного из этих респектабельных, — вдруг озлобился он. — Или нездоровая какая-нибудь идеология. Хобби, которое вы не переносите. Квартира, которую почему-то нужно менять. Довольно с вас примеров?

Рушницкий внезапно прервал себя и посмотрел на часы.

— Григорий Александрович, займите мне место. Мой талон на ужин…

— Вот этот, — помог я ему разобраться в куче серых бумажек с печатями.

8

Когда Рушницкий исчез за поворотом аллеи, я встал и не торопясь пошёл в сторону столовой.

Опиленные чуть ли не до стволов деревья напоминали исполинские кактусы. Пустая аллея выглядела почти мексиканской.

Навстречу мне шла женщина в розовом.

Сумочка в её руке висела, как фонарь.

Я встал на её пути.

— Извините, — почти столкнулась она со мной.

— Ничего. Мне кажется, что в руках у вас не сумочка, а Диогенов фонарь. Вы, наверное, разыскиваете умного человека, с которым можно поговорить.

— Может быть.

— Поздравляю вас. Вы его нашли.

— Я… сомневаюсь в этом. Умный человек не может быть самодовольным.

— Это напускное. От отчаяния.

— Так бывает с застенчивыми? — иронично заметила она. — Давайте я вам помогу.

— В чём?!

— Стать раскованным.

Я упускал инициативу.

Мы сели на лавочку.

— Начнём с того, что на этот раз успеха у вас не будет.

— Обескураживающее начало.

— Затем… (она немного подумала) попробуйте отнестись ко мне с уважением. Без обидной снисходительности, — добавила она.

— Попробую. Но ведь я не знаю вас!

— Браво. Вы начинаете думать. Ещё, правда, несмело. Давайте я опять помогу вам.

— Очень интересно.

— Вы не знаете меня. Вот именно поэтому вы и должны отнестись ко мне с уважением.

— Вы хотите сказать, что при нулевой информации предпосылок к уважению столько же, сколько и против? Пятьдесят на пятьдесят?

— Не совсем. Сейчас я узнаю — добрый вы или нет.

— Я добрый и выбираю вариант с уважением.

— Да вы умница!

— Я же сказал вам об этом с самого начала.

— Ой, — поморщилась она. — Вы опять испортили о себе впечатление.

Она на мгновение стала серьёзной.

— Давайте помолчим.

Оказывается, парк населён звуками. Репродуктор объявил исполнение вагнеровских «Валькирий». Засвистел симфонический ветер, властно зазвучали тромбоны.

— Как вы относитесь к Вагнеру?

Глазами она вновь попросила меня замолчать.

Когда отревел финал, сказала, чуть извиняясь:

— Я совсем не музыкальна. Когда я слушаю «Валькирий», я всё, наверное, воспринимаю неправильно. Я не знаю толком немецкой мифологии. Но я вижу!

— Что?

— Как бы вам объяснить… Подвижную картину, серую, как в кино. Массивные, грузовые кони — можно так сказать? — тяжело мчат монументальных всадниц, только что покинувших пьедесталы. Всполохи света вырывают из снежной мглы то рогатый шлем, то мощные бицепсы, то могучую грудь, полуприкрытую шкурой. Все целеустремлённо, подчинено року. На лице женщины, она ближе ко мне, окаменелая решимость. У неё лицо карательницы, такое же, как на памятниках…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: