То утро бежало в обычном ряду,
По улицам утро спешило
Пружину часов развернуть на ходу,
Чтоб ночь ее снова скрутила.
Застегнуто было пальто на груди,
Застегнута грудь на замок и цепочку.
Вдруг голос гортанный: «тайр идиш кинд
[96] Дай что-нибудь нищей, еврейская дочка».
Из груды тряпья на меня глядит он,
Старушечий хитрый и ласковый лик,
И глаз деловитый, и нос крючковатый,
И с гладкими крыльями черный парик.
И желтая старческая рука
Берет меня за рукав,
И слова непонятного языка
За сердце берут, зазвучав.
И я останавливаюсь на ходу,
Хоть знаю — нельзя, нельзя,
И жалкую мелочь ей в руку кладу
И жадное сердце — в глаза.
— Старуха, как в этой толпе чужих
Меня ты узнала, полуслепая?
Ведь мне не понять бормотаний твоих,
Ведь я же такая, как те, они, —
Сухая, чужая, чужая.
— Есть, доченька, верные знаки у нас,
Нельзя ошибиться никак.
У девушек наших печальный глаз,
Ленивый и томный шаг.
И смеются они не так, как те, —
Открыто в своей простоте, —
Но как луна из-за туч блестит,
Так горе в улыбке у них сидит.
И пусть ты забыла веру и род,
Еврейская кровь наша в жилах поет,
Твоим языком говорит.
То утро бежало в обычном ряду,
По улицам утро спешило
Пружину часов развернуть на ходу,
Чтоб ночь ее снова скрутила.
<1926 — февраль-март 1927>
Уходит прочь войны отлив,
Легко границы поборов,
Война уходит, обнажив
Стальные ребра городов.
И меж развалин, по кострам,
Цыганской вольностью пьяны,
Там сходятся по вечерам
Наследники твоей страны.
И, сбросив штору у окна,
Увидишь ты, удивлена:
Подросток чахлый там живет
И греет тощий свой живот.
Забыла ты о том, чужом.
Но за стеной твоей с ножом
Стоит отверженный и ждет,
Пока счастливый сын пройдет,
Чтоб уложить его в постель
Помягче материнской груди,
Чтоб спела песенку метель,
Какой не напевают люди,
Чтоб тело нежное, тобой
Взлелеянное год за годом,
Толкнул тяжелою ногой
Ночной прохожий мимоходом.