Правда, стихи Сирина — совсем в другом роде. Но если вообще можно сочинить что-либо за иное сознание, на чужие, интуитивно найденные темы, то для Сирина, при его даровании и изобретательности, это допустимо вдвойне. В пародиях и подделках вдохновение иногда разгуливается вовсю и даже забывает об игре, как актер, вошедший в роль.
Действительно, новая поэтика Набокова крайне эклектична, почти центонна, так что иногда кажется стилизацией или пародией. Тем не менее это все же цельная и оригинальная поэтика. «Создавая себе новую авторскую личину, витая за просвечивающей занавесью мистификации, Набоков заговорил подлинным, оригинальным голосом, несравнимым с большинством его довоенных стихов. В стихах шишковского цикла размышления о любви, языке/молчании и смерти произносятся голосом безжалостного и ясновидящего поэта».{95} Стихотворение «Поэты» было опубликовано в том же номере «Современных записок», что и некролог В. Сирина «О Ходасевиче». Очевидное сходство литературной мистификации Василия Шишкова и Василия Травникова из повести Ходасевича «Жизнь Василия Травникова» (1936) свидетельствует не столько об общем адресате мистификации, Г. Адамовиче, (скорее, такая прозрачная параллель должна была бы разрушить набоковскую шутку), сколько о том, что «Поэты» — hommage лично В. Ходасевичу. Это стихотворение тематически и стилистически, как кажется, представляет собой конструкцию поэзии того возможного ученика, наследника Ходасевича, надежду на появление которого Набоков выразил в некрологе:
…кое-кто из поэтов здешнего поколения еще в пути и — как знать — дойдет до вершин поэтического искусства, коли не загубит жизни в том второсортном Париже, который плывет с легким креном в зеркалах кабаков, не сливаясь никак с Парижем французским. <…> Дешевая унылость казалась ему <Ходасевичу> скорее пародией, нежели отголоском его «Европейской Ночи», где горечь, гнев, ангелы, зияние гласных — было все настоящее, единственное, ничем не связанное с теми дежурными настроениями, которые замутили стихи многих его полуучеников.{96}
Финал «Поэтов», описывающий переход в потусторонность:
симметричен финалу набоковского некролога Ходасевичу:
Как бы то ни было, теперь все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие своей потусторонней свежестью — и придавая искусству как раз то таинственное, что составляет его невыделимый признак.
В последней строке стихотворения звучит голос Ходасевича: «молчанье зарницы, молчанье зерна» повторяет мотивы книги стихов Ходасевича «Путем зерна»; в первой строке «Из комнаты в сени свеча переходит», по наблюдению А. А. Долинина, содержится анаграмма «Ходасевич». Таким образом, стихотворение оказывается обрамлено отсылками к апострофируемому мертвому поэту.
Другие элементы своего нового — «твердого» и «свободного от добровольно принятых на себя оков» — стиля Набоков опробовал в поэзии и поэтике Ф. К. Годунова-Чердынцева в «Даре». А. А. Долинин предположил, что в поэтических стилях Годунова-Чердынцева и Кончеева Набоков пытался придумать составной стиль молодой эмигрантской поэзии, лишенный парижской ноты. Единственные известные нам строки Кончеева — «Виноград созревал, изваянья в аллеях синели. / Небеса опирались на снежные плечи отчизны…» — также с одной стороны, напоминают античную поэтику «Tristia» Мандельштама, а также, как отметил Б. Маслов, пятую строфу «Грифельной оды»: «Плод нарывал. Зрел виноград»{97}; а с другой (наблюдение А. А. Долинина) — размером (пятистопный анапест с женскими окончаниями) и окончанием стиха на слове «отчизны» — строку Б. Поплавского из стихотворения «Морелла I», которое Набоков несколько раз цитировал, — «Ты на желтых закатах влюбилась в сиянье отчизны». Возможно, здесь мы имеем дело с гибридом — интонацией Поплавского, соединенной со «снежной» и «скульптурной» образностью Ладинского и Пиотровского.
Другой, но столь же эклектичный, стиль придуман Набоковым для Константина Перова из английского рассказа «A Forgotten Poet» («Забытый поэт», 1944). Судьба Перова — с мотивами мнимой смерти, посмертной публикации стихов и резкой реакции мнимого покойника — очевидно отсылает к Василию Травникову В. Ходасевича. Если Ходасевич придумывает поэта — представителя альтернативной ветви русской поэзии второго ряда, к которой причислял себя и сам Ходасевич («…более других приближаются к Травникову, Боратынский и те русские поэты, которых творчество связано с Боратынским»),{98} то в поэзии К. К. Перова (1825–1849?) сочетаются, не сводясь к ним, «прозаизированное народничество Некрасова» с «рассчитанным эстетизмом Фета», Перов «сочетает в себе возвышенный полет независимого лирического вдохновения с жалостью „к бедным, слепым и глупым, / к спинам, гнущимся перед круглыми животами“, короче говоря, <является> представителем традиции Бодлера или Рембо, не имевшей аналога в России XIX в».{99}
Можно предположить, что стиль нереализованной, заглохшей ветви русской поэзии, который пробует Набоков в своих литературных мистификациях, был элементом становления его собственной новой поэтики, воплотившейся в построенных в форме диалога неназванных персонажей «Славе» (1942) и «Парижской поэме» (1944). Новая поэтика состоит в более раскованном пользовании разными поэтическими образцами для их пародирования, антипародирования и эмуляции (раньше такие непрямые способы ассимиляции «чужого слова» были характерны только для прозы Набокова — в противоположность подчеркнуто «верному» ученичеству поэзии у классических образцов), в том числе и ранее враждебных направлений — «парижской ноты» («Парижская поэма»), Маяковского («О правителях»), Пастернака («Как я люблю тебя», «Слава»). «Парижская поэма» написана намеренно темно, с опущенными связками, в жанре, близком к характерной для русской поэзии «в метрополии» большой поэмы «с ключом», от «Форель разбивает лед» М. Кузмина до «Поэмы без героя» А. Ахматовой.{100} «Парижская поэма» Набокова, видимо, скрывает не столько зашифрованные персоналии и биографические обстоятельства, сколько литературные и биографические претексты, с которыми ведется напряженный диалог, причем поэт попеременно то говорит «своим голосом», то «пересаживается» в собеседников, отсюда возникает симфонический эффект. Современники, скорее всего, сразу прочитали поэму именно в таком коде — как приглашение к активному читательскому участию в экспликации зашифрованных смыслов: Роман Гринберг пишет Набокову в письме от 1944 года о том, как у него в гостях Юлиан Тувим читал Эдмунду Уилсону «Парижскую поэму»:
Он читал очень хорошо, и по мере того, как он читал, у всех непомерно росло радостное возбуждение. Отдельные места перечитывались по нескольку раз. Спрашивали, допытывались, догадывались, изумлялись, охали, спорили, не соглашались и опять начинали все сначала. Все сразу помолодели лет на двадцать. На этаже царил энтузиазм сходки Нар<одной> Воли.