43. РОЖДЕСТВО{*}

Мой календарь полуопалый
пунцовой цифрою зацвел;
на стекла пальмы и опалы
мороз колдующий навел.
Перистым вылился узором,
лучистой выгнулся дугой,
и мандаринами и бором
в гостиной пахнет голубой.
23 сентября 1921; Берлин

44. НА СЕЛЬСКОМ КЛАДБИЩЕ{*}

На кладбище — солнце, сирень и березки
и капли дождя на блестящих крестах.
Местами отлипли сквозные полоски
и в трубки свернулись на светлых стволах.
Люблю целовать их янтарные раны,
люблю их стыдливые гладить листки…
То медом повеет с соседней поляны,
то тиной потянет с недальной реки.
Прозрачны и влажны зеленые тени.
Кузнечики тикают — шепчут кусты, —
и бледные крестики тихой сирени
кропят на могилах сырые кресты.
<19 ноября 1922>

45. VIOLA TRICOLOR{*}

Анютины-глазки, веселые-глазки,
в угрюмое марево наших пустынь
глядите вы редко из ласковой сказки,
из мира забытых святынь.
Анютины-глазки… Расплывчато вьется
по черному бархату мягкий узор,
лиловый и желтый, — и кротко смеется
цветов целомудренный взор.
Мы к чистой звезде потеряли дорогу,
мы много страдали, котомки пусты,
мы очень устали… Скажите вы Богу,
скажите об этом, цветы.
Простим ли страданью, найдем ли звезду мы?
Анютины-глазки, молитесь за нас,
чтоб стали все люди, их чувства и думы,
        немного похожи на вас.
<21 августа 1921>

46. В ЗВЕРИНЦЕ{*}

Тут не звери — тут боги живут.
Ослепленный любуется люд
          павлинами, львами…
А меня почему-то привлек
ты, пушистый, ушастый зверек
          с большими глазами.
Отыскал тебя в дальних краях
путешественник в синих очках,
          в кокосовой шапке
и, с добычей вернувшись назад,
написал по-латыни доклад
          о складке на лапке.
Ходит, ходит, не видя людей,
желтый лев за решеткой своей,
          как маятник медный;
рядом белый сияет павлин…
Кто заметит тебя? Ты один,
          тушканчик мой бедный.
И с тоскою великой любви
я в глаза углубляюсь твои,
          большие, больные:
в них вся жалоба жизни моей,
в них предсмертная кротость детей,
          страданья родные…
<3 октября 1922>

47. НОЧНЫЕ БАБОЧКИ{*}

Я помню вечера в начале листопада,
ночную глубину тоскующего сада,
где дуба одного листва еще густа;
и млеет мглистая густая темнота
под ветками его, и нежные ночницы
еще к нему летят в лиловый сонный час:
трепещут в темноте незримые ресницы,
порхают призраки пушистые…
                                 Для вас,
ночные бабочки, приманку я готовлю:
предчувствуя с утра удачливую ловлю,
я пиво пьяное смешаю пополам
с согретой патокой, потом прибавлю рому.
И в сад я выхожу, к туманам, к чудесам,
и липким золотом я мажу по сырому
дубовому стволу, и с кисти каплет сок,
по трещинам ползет, блестящий и пахучий…
Шафранный шар луны всплывает из-за тучи,
и дуб, сообщник мой, развесист и высок.
Впитал он не одно земное сновиденье;
я жду в лиловой мгле, и он со мною ждет.
И вот, таинственно-внезапно, как паденье
звезды, — задумчиво-беззвучно, как полет
цветочного пушка, — одна, затем другая
тень малая скользит, белеясь и мигая:
рождаются во тьме седые мотыльки.
На ствол я навожу круг лампочки карманной
и вижу: пять ночниц вбирают сок дурманный,
блаженно выпустив витые хоботки
и крылья серые на розовой подкладке
подняв, оцепенев, — и вдруг, взмахнув крылом
скрываются во мрак — и вновь на запах сладкий
слетаются легко. Стою перед стволом,
внимательно слежу наряд их полуявный,
окраску и узор, и, выбрав мотылька,
над самою корой я всплескиваю плавно
белесой кисеей широкого сачка.
Чудесные часы! Восторг воспоминанья!
Волнуется душа… Латинские названья
кружатся в голове, — а ночь тепла, мутна…
Висит в набухшей мгле лимон луны огромный.
Вдали, между ветвей, за клумбами, за темной
площадкою, — горят в усадьбе три окна.
Оттуда в должный час меня окликнуть можно,
сказать, что спать пора, и, выглянув в окно,
увидеть: черный сад, фонарик осторожный,
мелькнувшего сачка белесое пятно…
И возвращаюсь я с добычею воздушной:
еще стучится жизнь о стенки коробка,
на вату лью эфир, холодный, сладко-душный;
под грудку я беру малютку мотылька, —
слабеет, гаснет он — крылатый человечек,
и в пробковую щель меж липовых дощечек
поимки бережно я вкалываю в ряд.
Усните, крылышки, глазастые головки,
       тончайшие сяжки!..
                           Вот пухлый шелкопряд,
рябой, как палый лист; вот крылья черной совки
с жемчужной ижицей на жилке узловой;
вот веер крохотный с бахромкой световой;
вот кроткий старичок, монашек в темной рясе
— и вот царевна их, невеста ветерка:
две ленты бархата на розовом атласе,
фламинговый пушок на кончике брюшка…
Спасибо, нежные!.. шли годы за годами,
вы таяли с теплом и вспыхивали вновь.
Неизъяснимую я чувствовал любовь,
мечтательно склонясь над вашими рядами
в стеклянных ящиках душистых и сухих,
как легкие листы больших, поблекших библий
с цветами блеклыми, заложенными в них…
Не знаю, мотыльки, быть может, вы погибли;
проникла плесень, моль, подъели червячки,
сломались крылышки, и лапки, и сяжки, —
иль руки грубые заветный шкап открыли
и хрустнуло стекло, — и вы превращены
в цветную горсточку благоуханной пыли…
Не знаю, нежные, — но из чужой страны
гляжу я в глубину тоскующего сада;
я помню вечера в начале листопада,
и дуб мой на лугу, и запах медовой,
и желтую луну над черными ветвями, —
и плачу, и лечу, и в сумерки я с вами
витаю и дышу под ласковой листвой.
<15 марта 1922>

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: