Заколочены дачи. Не едут машины.
Лишь бормочут во сне ближних сосен вершины,
Прочным снегом лесок подмосковный одет.
Так чему же ты рад, мой поэт воробьиный,
В сером джемпере жгучий брюнет?
Медно-красного солнца сиянье сухое
На тропинки легло, задрожало на хвое,
Обожгло беспредельных снегов белизну,
Ядом сердца вошло в твое сердце живое,
И почуял ты, бедный, весну.
И тебе показалось, что нежен и розов
Небосвод, что уж больше не будет морозов,
В толщу снега проникла горячая дрожь,
Даже в дальних, знакомых гудках паровозов
Ты веселую весть узнаешь.
То-то прыгаешь ты среди зимнего царства
И чирикаешь вечную песню бунтарства.
Ух, какой озорной! Вот взлетел на забор,
И суровых, тяжелых снегов государство
Охватил твой мятущийся взор.
Белка, хвост распушив, постоит перед елкой,
Иль вдали ты заметишь монтера с кошелкой,
Говоришь себе: "Скоро приедут жильцы,
Это все не случайно. Запой же, защелкай,
Чтоб тепла встрепенулись гонцы!"
Мой дружок, ты обманут, не жди ты веселий.
Этот огненный шар, что горит между елей,
Он снегов холодней, он тепла не принес.
Если хочешь ты знать, он предвестник метелей,
И в него-то ударит мороз.
Ну, куда тебе петь! Скоро стужею дикой
Будешь ты унесен по равнине великой.
Впрочем, больно и стыдно тебя огорчать.
Песни нет, а настала пора, так чирикай,
Потому что труднее молчать.
И быть может, когда ты сидел на заборе,
Впрямь весна родилась, и пахучие зори,
И свобода воды, и ликующий гром, —
Ибо все это было в мятущемся взоре
И в чириканье жалком твоем.
Светло на площади Ростова,
На спусках глухо и темно,
И только в тихом Доне снова
Ночное пламя зажжено, —
То азиатскими коврами
На легкой зыблется волне,
То светозарными столбами
Горит в недвижной глубине.
Порой, полнеба озаряя,
Там, на невидимом мосту,
Сверкнет галактика трамвая,
Ниспровергаясь в темноту.
Речной вокзал, толпу с поклажей,
Влюбленной пары "да" и "нет",
Как нити из непрочной пряжи,
Выхватывает белый свет.
Мне вспомнилось другое пламя.
Горела степь, горел Ростов.
Закат взвивался, точно знамя
Завоевательских полков.
Майор НКВД, с бумагой,
Накопленной за столько лет,
В машине драпал… Над беднягой
Смеясь, ему глядел я вслед.
Смеясь… А сам я ждал, что буду
Я в этом пламени сожжен,
Но жаждал чуда, верил чуду,
Бежал, огнем заворожен,
А тихий Дон, а Дон жестокий
Торжествовал: "Бегишь? Бегишь?
Беги: погибнешь на востоке,
А нет — на западе сгоришь!"
Но сердце Дону отвечало:
"Молчи ты, голубой лампас!
Сгорю, но жить начну сначала:
Мой смертный час — мой светлый час!"
Мой светлый час… Огни трамвая,
Реки блистанье, смех впотьмах…
О неужели правда злая
Таилась, Дон, в твоих словах?
Лежала Настенька на печке,
Начфин проезжий — на полу.
Посапывали две овечки
За рукомойником в углу.
В окне белела смутно вишня,
В кустах таился частокол.
И старой бабке стало слышно,
Как босиком начфин прошел.
Ее испуг, его досада
И тихий жаркий разговор.
— Не надо, дяденька, не надо!
— Нет, надо! — отвечал майор.
Не на Дону, уже за Бугом
Начфин ведет свои дела,
Но не отделалась испугом,
Мальчонку Настя родила.
Черты бессмысленного счастья,
Любви бессмысленной черты, —
Пленяет и пугает Настя
Сияньем юной красоты.
Каким-то робким просветленьем,
Понятным только ей одной,
Слегка лукавым удивленьем
Пред сладкой радостью земной.
Она совсем еще невинна
И целомудренна, как мать.
Еще не могут глазки сына
Ей никого напоминать.
Кого же? Вишню с белой пеной?
Овечек? Частокол в кустах?
Каков собою был военный:
Красив ли? Молод ли? В годах?
Все горечи еще далёки,
Еще таит седая рань
Станичниц грубые попреки,
И утешения, и брань.
Она сойдет с ребенком к Дону,
Когда в цветах забродит хмель,
Когда Сикстинскую мадонну
С нее напишет Рафаэль.