Это и был поворот. Наровчатова ввели в ЦК комсомола: проводить в жизнь собственные предложения. При Союзе писателей создали специальную комиссию по работе с молодыми. «Газеты и журналы наконец открыли нам свои страницы и уже больше их не закрывали». [21]

В тот год у Луконина вышло сразу четыре книги. На них откликнулись практически все тогдашние литературные органы. Началась «счастливая судьба».

Среди книг Луконина, изданных в 1947 году, одна появилась в том самом «Советском писателе», который три года назад отверг рукопись; книжка называлась «Дни свиданий». Другая книжка — «Сердцебиенье» (отлично составленная) — вышла под редакцией Павла Антокольского в «Молодой гвардии».

Молодые поэты фронта стремительно вошли в центр внимания критики. Но пониманием она их не баловала. Сошлюсь на своеобразный «ответ обвинителям», помещенный тогда же молодыми поэтами в «Литературной газете», — тут сам ход рассуждений любопытен. Ход такой: да, у нас есть недостатки, и над их искоренением мы работаем; да, мы еще грешим натурализмом и бытописательством, есть у нас излишнее любование окопным страданием (следуют цитаты из собственных стихов). Но, товарищи критики, не записывайте нас в безнадежные пессимисты! Помогите нам избавиться от наших недостатков! Статья совместная: Луконин и Гудзенко. Гудзенко в ту пору — самый близкий Луконину человек во фронтовом поколении. Тяга давняя: перед войной, когда Луконин читал стихи на очередном «вечере трех поколений», Гудзенко, молоденький ифлиец, как завороженный слушал их в первом ряду. Четыре года спустя, в самый разгар войны, к Луконину на фронт попадает книжка Гудзенко; впечатление огромное: это его «второе поэтическое потрясение за войну»[22] (первое — «Знамя бригады» А. Кулешова).

Знакомятся Луконин и Гудзенко сразу после войны, и семь лет — до смерти Гудзенко в 1953 году — они теснейшие друзья.

Что их связывает? Не только общность поэтических тем, в пределах которой контраст индивидуальностей делает параллель с Гудзенко, как я убежден, самой продуктивной для определения места Луконина в лирике фронтового поколения. Связывает еще и роль, которую каждый из них в свой час играет в становлении этой лирики. Гудзенко для 1946 года приблизительно то же, что Луконин для 1940-го — «первый прорвавшийся». Весной 1943 года у Гудзенко в Москве проходит творческий вечер, на котором сам Илья Эренбург предрекает ему и его сверстникам замечательное поэтическое будущее. Мы не знаем этого поколения, говорит Эренбург, мы еще не читали его книг, но оно «будет играть не только в искусстве, но и в жизни решающую роль после войны».[23]

Напомню, когда это сказано: в апреле 1943 года. Напомню и определение, данное Эренбургом поэзии Гудзенко: «смесь барокко с реализмом». [24]

Гудзенковское стихотворение «Перед атакой», на строки которого ссылался Илья Эренбург, в ту пору ходит из уст в уста:

Бой был коротким.
                                А потом
глушили водку ледяную,
и выковыривал ножом
из-под ногтей
                        я кровь чужую.

Неслыханное, сокрушительное давление детали, причем детали подчеркнуто грубой, некрасивой, страшной. Откуда это — в «ушибленном образованием» ифлийце,[25] который ухнул во фронтовую реальность прямо из студенческих высокоумных семинаров? Нет ли в этом закономерности: самое нежное оборачивается самым жестоким? Есть закономерность.

«Лобастые мальчики невиданной революции», они все уникальные «граждане мира», безгранично верящие в его безусловную целесообразность и высшую разумность. И вот эта вера закапывается в вязкую земную реальность, в изрытую землю пехоты. Не у всех этот контраст столь резок. В ряду своего поколения Гудзенко стоит близко к светло-рациональному полюсу — Луконин тяготеет к эмоционально-пластическому.)в психологическом состоянии Гудзенко происходит то, что суждено пережить им всем, но это происходит с какой-то сверхрезкой рельефностью: смыкаются отяжелевшие детали, сталкиваются, как бы пробивают стих насквозь. Деталь — навылет, наповал. Равнина речи взрыта, поверхность взорвана, расчленена, слова затягивают и низвергаются, катастрофичность звенит в самом этом гипертрофированном, гиперболизированном столкновении деталей. Эренбург уловил безошибочно: барокко. Образ не столько отражает реальность, не столько передает настроение, сколько символизирует все это, вытесняя собой целое, вгоняя ткань стиха в пики и провалы напряженного образного рельефа. Вслушайтесь в ритм «Трансильванской баллады»:

Занят Деж,
занят Клуж,
занят Кымпелунг.
…Нет надежд.
 Только глушь.
Плачет нибелунг.

У Луконина — другое. Другое дыхание стиха. Хотя суть драмы та же.

Попробую продолжить «архитектурную» метафору. Барокко? Совсем нет: детали не вытесняют целого, во всем сохраняется реальная, почти житейская соразмерность. Расчленение плоскости? Ни в коем случае: везде у Луконина чувствуется естественный и очень реальный по масштабу общий план. Поражает, завораживает в реалистических соразмерных «объемах» луконинского стиха шершавая поверхность. Ритм речи, говор. То, что так никогда и не далось Гудзенко.

А искал! Пробовал. На какое-то мгновенье схватывал и Гудзенко этот шатающийся ритм стиха-говора. Но не удерживал, скатывался в ямб, в колею стиховой «правильности». Луконин же не удерживал сквозной детали. Так и тянулись они друг к другу, будто стремясь восполнить души. У Гудзенко в записной книжке 1942 года: «Задыхаясь, не говорят ямбом, а если задыхаешься… не пиши».[26] Этого он хочет, но получается иначе. Стих разрежен от взрывающихся видений, и рассказано об этом все-таки ямбом. «Задыхающимся стихом» Гудзенко не владеет. Владеет — Луконин. Они видят одно, но словно с разных точек.

К врагу — ненависть. Но разная. У Гудзенко — ледяная, окаменевшая, запредельная какая-то. «То пни или кустарники? То немец или камень?» Не различает. Не хочет различать (стихотворение «Горят леса от Дрездена…»). Полная бесконтактность, ощущение провала и разрыва, когда выжжено все между нами и ими и они — не люди.

Луконин ненавидит иначе. Он горяч, вспыльчив, яростен. Импульс боя поджигает его мгновенно. Но за пределами вспышки он не может долго держать ровную злость. В схватке он хорошо видит силуэт врага, но за пределами схватки — перестает всматриваться. «Там стонет чернозем, шипит от боли, Там ползают противники труда…» (это о фашистах!). В том же стихотворении («После боя»): «Их привели отнять у нас свободу…» И слова-то бесплотные, как из школьного учебника. Луконин куда острее видит истерзанный чернозем, чем ползающего по нему врага. В его отношении к противнику улавливается больше от широкого народного презрения, чем от личного счета, и обвиняет противника Луконин не столько от себя, сколько от имени земли и природы: «Бредут под конвоем посиневшие фрицы, И русская осень плюет им под ноги…» («Осень»).

Вот у Гудзенко ведут колонну пленных немцев, — и что же? Стена! Кровавый штык видением встает. И нет сил жалеть их, и смотреть на них, и — быстрее мимо… «Нас не нужно жалеть, ведь и мы б никого не жалели» — сказано в «Моем поколении». Это — Гудзенко.

Луконин-то как раз может пожалеть. В нем много естественных живых сил, и потому он отходчив. К пленному немцу — если он близко, если видно лицо — возникает у Луконина даже какое-то задорное любопытство. «В Ельце» — пляшет пленный. «Пляшет и пляшет, заискивая глазами..» Подлизывается? Луконинская реакция напоминает стычку мальчишек на улице: «А зачем стрелял в меня на улице Коминтерна?»

вернуться

21

Там же.

вернуться

22

Луконин М., Товарищ Поэзия, с. 220, 97.

вернуться

23

Эренбург И., О поэте Гудзенко. — «Литературное наследство», № 78, кн. 1, М., 1966, с. 96.

вернуться

24

Эренбург И., О поэте Гудзенко. — «Литературное наследство», № 78, кн. 1, с. 96.

вернуться

25

Определение, данное Семену Гудзенко Лукониным в книге «Товарищ Поэзия», с. 226.

вернуться

26

Гудзенко С., Армейские записные книжки, М., 1962, с. 34.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: