— Ну-ка иди сюда, любопытная Варвара! — услышал Любка высокий тенор, и в следующий момент большая волосатая рука сгребла его, и он оказался перед высоченным ментом, у зарешеченного окна довольно светлого коридора.
— Снимай одежу! — приказал ему гигант.
Любка, подчиняясь, механически разделся.
— Петров, пиши: татуировок и особых примет на теле не имеется. Глаза голубые, волосы русые, кожа чистая!
— Присядь, еще раз присядь. Так — одевайся — 4-я камера — руки за спину! — Эй, возьмите его кто-нибудь!
Через минуту Любка входил в огромную полную народу 4-ю камеру. Оба этажа ее нар были забиты сидящими, лежащими и даже стоящими людьми. У самой двери Любка наткнулся на огромный железный чан, откуда на него потянуло нужником. «Параша». Любка все внутреннее устройство камеры представлял по рассказам Ивана. В действительности все оказалось гораздо гаже, но по-своему интереснее. Он присел прямо на заплеванный пол у нижних нар. На уровне его глаз с одной стороны торчали чьи-то грязные босые ступни, а с другой — свешивалась молодая вихрастая голова.
Приветливые глаза весело рассматривали Любку.
— Ты чего это на полу устроился? Иди сюда!
И Любка оказался затиснутым между лежащими на нижних нарах.
— Ты за что здесь? Любка смолчал.
— Ну не хочешь, не говори, я ведь не следователь, а так, для интересу. Я вот по мокрому делу иду. Вообще-то я вор, вор в законе. А вот попутался на мокром, еб твою мать! Нашел после дела одного — шмару. Проститутку, конечно, блядь, но красивую. Да, легли мы значить с ней, и давай работать.
— Голышом или в одеже? — спросил кто-то с верхних нар.
— В том-то и дело, что в одеже я был: только конюшню свою расстегнул. Боюсь я голышом с незнакомыми девками — два раза мандовошек хватал, а одежа все ж какая-никакая, а защита. Только стало меня забирать, чувствую вот-вот кончу, как блядь эта руку мне на жопу положила, и давай в заднем кармане шарить. Так меня обида разобрала, до самого сердца: я ее, суку, на улице подобрал, накормил, в малину привел, а она меня шмонать начинает. Не помню как, но схватил ее, проститутку, за горло и голыми руками душить стал. Под газом, конечно, был. Она, сволочь, хрипит, а руки из моих карманов не убирает, а это меня еще больше бесит.
— Так это она в беспамятстве, — протянул кто-то из угла.
— Конечно, в беспамятстве, так ведь я-то пьяный был. Задушил ее и тут же спать завалился, будто после ебли по-хорошему. А на грех в эту ночь менты на малину наскочили. Так и замели меня с расстегнутой мотней, а она рядом с задранным подолом. Синяя вся, и руки мои на шее ее застыли. Я и запираться не стал. Убил и убил. Милиция же меня и благодарила: эта, говорит, проститутка многих мужиков так обчистила, а доказательства нет. А я, выходит, свой суд сочинил: был прокурором и адвокатом и исполнителем!
— И не жалко тебе ее?
— Не знаю, может и жалко, да себя еще жальчее: восемь лет схватил.
Любка тихо лежал, разглядывая красную с выпуклыми жилами руку, что придушила проститутку. Ласковые серые глаза душителя внимательно разглядывали Любку.
— Так все-таки за что тебя-то прихватили?
— Воро… вор я, — прошептал Любка, вспомнив наставления Ивана.
— Вор, говоришь, — с любопытством спросил кто-то, свесившись с верхних нар. — Из каких местов? В Москве работал? Назови хоть одно имя, а то многие говорят, вор, а на деле фраер, за горсть зерна сел.
— У Черного я был…
— Погоди-ка, погоди, я раз Черного встречал. Малина у него была у Казанки. Еще помню, он мне что-то бормотал о пидорасе, что под проститутку канает. Как тебя звать-то?
— Любка, — покорно прозвучал ответ.
— Ты вот что, не боись меня, — зашептал душитель в самое ухо Любки. Ты со мной по-хорошему, и я с тобой. А то ведь тут закон волчий, если кто узнает, что пидерас, то первое — к параше тебя кинут, а ночью заебут. Понял?
Любка согласно кивал головой. К ночи новый Любкин приятель, по прозвищу Колька-генерал, вытеснил какого-то старичка из углового, самого укромного места на нижних нарах, и завалился спать с Любкой, притиснув его к самой стене. Утром, часов в шесть загремели засовы, и менты стали выкликать по одному.
— На этап, — пронеслось по камере.
Когда дело дошло до Кольки-генерала, тот лениво слез с нар, потянулся картинно и, играя мышцами мускулистого тела, поплелся к распахнутой двери камеры. Остановившись на минуту, он обернулся, кинул взгляд в Любкин угол и, обращаясь ко всей камере, сказал:
— Ухожу я, братва, может, в последний путь, но оставляю вам, дружки-приятели, подарок бесценный бабу! — и он указал на дрожащего и бледного Любку, сжавшегося в комочек на краю нижних нар. — Всю ночь его ебал — ни с какой бабой сравнить не могу, так что прощевайте и помните мою доброту!
Дверь камеры захлопнулась, и послышались удары и истерические крики Кольки-генерала:
— Так за что ты меня, начальник, я ведь только пидораса выдал!
В камере воцарилась опасная тишина. С верхних, воровских нар к Любке свесилась голова:
— Правду Колька сказывал, что пидерас ты?
— Правду, — прошептал Любка.
— Скидывайся с нар тогда и садись к параше.
Любка слез и сел у вонючего замызганного чана.
Он почти физически, не поднимая глаз, чувствовал волны презрения и брезгливого интереса, струившиеся с нар. Двадцать пар глаз рассматривали его, сидевшего на заплеванном, месяцами не мытом каменном полу и с напряжением ожидавшего худшего. Но ничего особенного в камере не произошло. Подошло время завтрака, и через кормушку стали раздавать баланду и мокрый хлеб.
— У нас пидорас один завелся — ты ему общую миску не давай — сказал дежурному старший по камере, не слезая с верхних нар, и привычно принимая баланду от прислуживавшего ему вертлявого паренька. Когда очередь дошла до Любки, он получил корявую мятую миску с дыркой в дне.
— Ты хлебом дырку залепи, — деловито-добродушно посоветовал ему раздатчик.
Жизнь в камере меж тем шла своим чередом. Аристократия-воры, оккупировавшие верхние нары, густо рыгали и закуривали самокрутки. Любка слышал, как кто-то на верхних нарах пытается перекрикиваться с «подельником», видимо, сидевшим где-то недалеко в соседней камере. Любка видел, что компания на нижних нарах начала карточную игру. Кто-то стучал костями домино. Двое с верхних нар прогуливались по камере и о чем-то оживленно беседовали. И вся эта жизнь шла мимо Любки. Какая-то невидимая стена отделяла его от остальных. Никто не пытался заговорить с ним. Подходя к параше опорожниться, зэки делали вид, что Любка не существует. Брызги мочи орошали Любкино лицо, но он закостенел в страхе и напряжении и даже не пытался отстраниться.
— За что это он меня так, — лезли в голову Любки непрошенные мысли. — Ведь ночью-то любил он меня, ласкал, целовал без счету, слова дорогие говорил. Ведь единым телом были. За что он меня?
Так Любка впервые встретился с человеческой ксенофобией, с ненавистью ко всему иному, непохожему, отличному. Он и не подозревал, что закрытая, наполненная миазмами камера потьминской тюрьмы всего лишь капельное отражение океана человеческих отношений. Жесткими правилами, традициями, наставлениями письменно и устно охраняет себя людское большинство от всего необычного, непохожего, уродливого по общим меркам. Чтобы быть, чтобы существовать, как существовали до нас нам подобные, чтобы выживать и выжить. Ну так что же вы стоите? Жгите, истребляйте непохожих, отличных, ибо они болезнь и гнусность! Вычеркните, уничтожьте всех, кто любит, подобное себе, казните мужчин, спавших с мужчинами, и женщин, спавших с женщинами! И уйдут из вашей Истории Сафо и Юлий Цезарь, Аристотель, Платон и Сократ, Микель Анджело и Бенвенуто Челлини, Чайковский и Оскар Уайльд, Андре Жид и Леонардо, Нижинский и Роден и многие, и многие, что несть им числа…
И задохнется этот узаконенный высокоморальный мир, замкнется в своей собственной затхлости, без новизны и развития! Вы говорите, что естественный инстинкт — это любовь для продолжения себе подобных. Что ж, следуйте этому инстинкту, как указывает вам мораль и освященные веками традиции, и вы получите перенаселенную крысами замкнутую камеру. Так что не прикрывайтесь естественными законами. Не гомосексуалы изобрели анти-бэби средства! Так о чем же это мы? О Любке, сидящем у замызганной параши, поливаемом мочой морального большинства…