Без него медпункт показался Пьеру ловушкой… Несколько раз на дню у окна появлялся Ган и принимался трясти железную решетку. Он просовывал свой язык сквозь изъеденные ржавчиной прутья, как бы напоминая Пьеру о своем обещании: «Или ты заговоришь, или я тебе его отрежу. Или ты станешь одним из нас, или ты подохнешь!» Заговорить? Рассказать все? Но он же пытался… И наткнулся на непреодолимую стену намертво соединенных между собой прочным цементом слов, и в этой стене не было ни единого отверстия для входа и выхода… не было! Его отец ему все время вдалбливал: «Молчок! Ни гу-гу! Рот на замок!» А потом еще и прикладывал к губам палец. Пьер был хорошим учеником, он усвоил урок и потому избегал опасных разговоров и признаний. Чем больше будут на него давить, тем упорнее и дольше он будет молчать. Так воспитал его отец, что же тут поделаешь? Парням нравились болтуны и бахвалы, да и сами они были завзятыми хвастунами. Кто из них в действительности кого-то убил?

Лежа на спине, Пьер пытался дышать ровно и спокойно, пытался трезво оценить ситуацию, забыть о зарешеченном окне, за которым на ночном небе блестели звезды. Заговорить или молчать? Что означало бы молчание? Ему отрежут язык в какой-нибудь бухте, вдалеке от зданий колонии, и он там истечет кровью, а потом его, стукача, или «муху», как называют доносчиков на местном жаргоне, бросят там на съедение мухам. «Муху» сожрут мухи. Нет, он покончит со своей тайной, со своим никчемным секретом, который уже, по сути, и секретом-то не был! И тогда он станет таким же «ковбоем», как все, находящимся на содержании у общества, его будут кормить и поить даром, он превратится в маленького «каида» в краю ананасов, то есть в наследного принца в этом раю с видом на море и прекрасным климатом, быть может, он даже превратится в главаря этой банды и сможет надеяться на благополучное будущее, на обучение и на то, что он даже получит профессию в этой тюряге, которую следует считать землей обетованной, где текут молочные реки среди кисельных берегов!

Да, тюряга… остров Дезерта был тюрягой образцово-показательной, экспериментальной тюрягой для несовершеннолетних преступников; руководили ею военные, о которых общество предпочло так же забыть, как и о самих юных «ссыльных». Богатые промышленники, очень дорожившие общественным мнением и твердившие о чрезвычайной важности моральных устоев и человеческих ценностей, однако, очень дорожили и определенными налоговыми преимуществами, а именно послаблениями, предоставляемыми тем, кто принимал участие в «делах, имеющих большой общественный интерес», а потому они довольно активно давали деньги на содержание колонии и корабля, доставлявшего на остров припасы и изредка самих будущих колонистов. Государство же, так сказать, поставляло в колонию «командный состав», людей с крепкой хваткой, которые могли держать в повиновении тех, кому по решению суда на Дезерте должна была быть предоставлена крыша вкупе с «естественными тюремными стенами», роль коих здесь выполняло море. На остров отправляли малолетних преступников, слишком юных, чтобы определять их в центральную исправительную колонию, но слишком опасных для общества, чтобы их можно было отпустить на свободу. Колония на острове не считалась настоящим исправительным заведением тюремного типа, а потому находилась вне юридического контроля, сюда не наведывались инспектора и адвокаты, сюда не прибывали родственники для свиданий с колонистами. На острове не было женщин, хотя Малыш и утверждал, что он видел некую Лидию. По его словам, ей было лет тридцать, она часто сидела голышом на одной из лопастей ветряного двигателя, на ней были только белые сапоги из искусственной кожи, и местный доктор сек ее ветками магнолий. «Да что ты заливаешь? — смеялись над Малышом мальчишки. — Чтобы доктор стал возиться с женщиной? Да он же педик, наш доктор!» И все же Лидия, вымышленная или реальная, их очаровывала, манила, она снилась им по ночам, эта роскошная рыжекудрая красотка. В мальчишеских снах она позволяла прикасаться к себе, гладить себя, там, в этих снах, не обязательно было хлестать ее ветками, нет, ее можно было ласкать, ее можно было называть не Лидией, а, скажем, Лорой. Для всех этих мальчишек она была воплощением женского начала, или той женщины, которую каждый из них мог тайно любить, отдельно ото всех, и воображать себя рядом с ней, будто они одни на этом острове и могут прижиматься друг к другу, как Адам и Ева. Малыш, правда, утверждал, что он видел на острове и других женщин…

Если кто-то заболевал, посылали за Доктором. Так звали этого человека, у него на острове не было другого имени. Так его прозвали «ковбои», и они, пожалуй, не могли придумать ничего лучшего. Если в теле что-то «шло не так», что-то отказывало, что-то болело, он тут же приступал к лечению. Лекарство или «средство для лечения» у него всегда было при себе, как говорится, в кармане, и чаще всего это были либо зажигалка, либо механическая ножовка. Он назначал лечение, которое было, по сути, не чем иным, как наказанием. У кого-то заболел зуб, чуть тронутый кариесом… он тут же вырывал зуб. У кого-то запор? Он прибегал к сильнодействующим слабительным средствам, так что пациент при таких процедурах катался от боли. Повторный запор? Он решительно брался за нож и производил вскрытие. Если требовалось срочное вмешательство, если нужна была помощь, он вызывал по радио службу Красного Креста, а Красный Крест направлял на помощь самолет. Тем временем пациент отдавал концы, и самолет возвращался на базу. Кстати, он в любом случае не смог бы сесть, так как взлетно-посадочную полосу постоянно ремонтировали. Но при всем при том за двенадцать лет умерли всего-навсего двое, так что результат говорил сам за себя. В своем запятнанном кровью халате, с развевающимися по ветру волосами, с этим носом картошкой, обгоревшим и облупившимся под палящим солнцем, Доктор отчасти походил на участника какого-нибудь восстания, идущего на баррикады в день, когда восстание началось. Для Пьера, по его словам, он ничего не мог сделать, кроме как поместить его в медпункт и дать ему таким образом приют, спасти хоть на время от преследований «ковбоев». «Прости, старик, но если начнется заражение, придется вызывать самолет».

«Самолет, — думал Пьер, — за мной пришлют самолет, меня отправят на материк на санитарном самолете, потом сделают пересадку кожи… а потом… потом…» Может быть, его ждет свобода… В Лумьоле он вырезал на своем столе изображение самолета, получился он у него так себе, в особенности крылья, похожие на две булочки. Он вообще любил вырезать на всяких гладких деревянных поверхностях; он вырезал изображения домов и лестниц, людей с широко расставленными ногами и раскинутыми в разные стороны руками, он вырезал контуры гор и солнечные диски, даже целые картины, на которых изображал горные ущелья, а на дне этих ущелий лежали заледеневшие, окостеневшие тела… Он знал, что за подобные упражнения его будут ругать, ему могут устроить головомойку или даже взбучку, но кто его будет бранить? Его мать по-прежнему была дома, его отец по вечерам возвращался с работы, у них была настоящая семья. Они ужинали, они ложились спать… Когда вопли были уж слишком громкими, он садился в свой самолет и улетал на край света, откуда возвращался лишь годы спустя… он сажал свой самолет на стол; его мать гладила его по голове, приговаривая: «Вот наконец и ты». Он сейчас вновь видел мать, самолет, стол, настольную лампу на ножке, состоящей из трех «суставов», соединенных шарнирами. Суставы и шарниры сделаны из красноватого металла, то ли из меди, то ли из бронзы, стол, опирающийся не на четыре ножки, а просто представляющий собой доску, положенную на козлы, все время покачивается при малейшем движении, и лампа тоже покачивается и поскрипывает, отбрасывая перемещающийся круг света, как в театре. Теперь для него Лумьоль — это другой конец света. Как хорошо было бы туда вернуться, как славно было бы опуститься в самолете на стол… вот здорово было бы, если бы ему снова было шесть лет и у него были родители, то есть и отец и мать… и не одни только тени, не одни только воспоминания, не одни только образы, выплывающие из глубин его памяти, похожей на глубокое озеро с мертвой водой, на поверхности которого плавают дохлые рыбы… Куда подевались люди, которых он любил и от которых остались лишь тени? А если он их даже не любил, то все равно они были частью его жизни, они были нужны ему для того, чтобы он мог хвататься за мамин подол, за папины брюки. Это ведь так важно, сердиться на своих родителей, когда они живы, это так важно, иметь возможность обижаться на них, когда их двое и когда они ссорятся между собой и сердятся на тебя. Но однажды смерть все ломает, все портит, все меняет. От мамы так приятно пахло, отец сходил от ее запаха с ума, он вообще был от нее без ума; он учил меня ходить, учил читать, он сажал меня себе на плечи, он меня любил… А любил ли он меня?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: