Было мне тринадцать лет, когда в деревню нашу, под Лугой, с воем и грохотом ворвались немецкие мотоциклисты. В рогатых стальных касках, в огромных очках-консервах, они носились по деревне точно бешеные, поливая огнем пулеметов притихшие дома, пустынные улицы и ошалевших от грохота деревенских собак.
Они умчались, сгинули в дорожной пыли, оставив нам свою «власть» - двух предателей - полицаев.
Я жил в просторной избе вдвоем с дедом, потому что отец мой воевал на флоте, а мать умерла перед войной. Двадцать пятого августа - я это число запомнил - объявили нам полицаи, что Гитлер взял Ленинград. А через день на дверях бывшего клуба появилась карикатура, нарисованная красным карандашом: на адмиралтейском шпиле, проткнутый насквозь, торчал Гитлер с перекошенной рожей. Под рисунком была надпись печатными буквами: «Фюрер в Ленинграде! Хайль!»
Не знаю, как чертовы полицаи разнюхали, что я рисовал разные карикатуры в колхозной стенгазете. Они нагрянули к нам с обыском, все перерыли, перевернули, нашли пионерский галстук, фотографию моего отца - мичмана Балтийского флота - и красный карандаш. Этого было достаточно, чтобы избить деда до полусмерти, а меня упрятать в концентрационный лагерь под Веной.
Лагерь был огромный - целый город. Во все стороны тянулись деревянные бараки, а в центре была большая площадь. На площади стояла виселица. По перекладине ее, переваливаясь с боку на бок, частенько разгуливала ворона.
Никогда не забуду, как испугался я, увидев первых заключенных. Обросшие, грязные, они были одеты в одинаковые полосатые куртки и такие же полосатые штаны. И у всех на спине большой номер. Каждый шаг заключенных сопровождался глухим монотонным стуком. На их ногах вместо ботинок были деревянные колодки.
На мой рост подходящих штанов и куртки не нашлось. Я закатал рукава и штанины, а в деревянные колодки напихал травы, чтобы они не сваливались на ходу. На спине моей куртки накрепко был пришит номер: 35211. Отныне я обязан был отзываться не на свое имя, а на номер: тридцать пять тысяч двести одиннадцать! Не человек, а номер!
Рядом со мной на нарах оказался заключенный номер тридцать две тысячи четыреста сорок. Я не мог сразу понять, стар он или молод, но все его звали дядя Иван, и я тоже стал звать его так. Дядя Иван был совсем плох. В плен он попал раненый, по дороге в лагерь бежал, но фрицы поймали его, избили, а потом вывернули назад руки и подвесили на крюк. Он висел, а кровь из незажившей раны капала и капала на грязный дощатый пол. Его сняли с крюка, окатили холодной водой и, когда он очнулся, заставили смывать с пола кровавые пятна.
Особую ненависть к дяде Ивану почему-то питал помощник коменданта лагеря - Краузе. Он посылал дядю Ивана на самые тяжелые работы, за каждый пустяк наказывал и однажды натравил на него овчарку. После этого дядя Иван две недели лежал в лазарете.
Работа в лагере начиналась в пять тридцать утра. Дядя Иван с напарником возил на строительство котлована цемент. А наша бригада строила кирпичный дом для эсэсовских офицеров. Я таскал по узеньким, шатким мостикам кирпич на площадку третьего этажа. Бригадиром у нас был гамбургский уголовник Отто. Он ограбил продовольственный склад и угодил за это в концентрационный лагерь. Отто изо всех сил старался выслужиться перед начальством. Он не расставался с дубиной и, не задумываясь, пускал ее в ход.
Мне было всего тринадцать лет, но Отто требовал, чтобы на моей «козе» за спиной было не меньше кирпичей, чем у остальных. К полудню у меня подгибались колени, стучало в висках, но я, точно заводной, таскал и таскал проклятые кирпичи!
На пятый день этой каторги, возвращаясь с работы, я свалился от слабости у самых дверей барака. Дядя Иван помог мне подняться, посадил на нары и, когда мы улеглись, впервые спросил меня, как я попал в лагерь.
Я рассказал ему обо всем не таясь.
Узнав, что я умею рисовать, дядя Иван посоветовал:
- Скажи в канцелярии, что ты художник.
- Зачем? - спросил я.
- Может, у них найдется работа по рисованию. Все легче, чем таскать кирпичи на стройке.
Не знал дядя Иван, какие беды принесет нам этот совет!
Я заявил, что умею рисовать, и вскоре меня вызвал Краузе. По-русски он говорил неплохо, только изредка вставлял немецкие слова.
- Это есть правда, что ты умеешь рисовать? - спросил Краузе.
- Умею, - ответил я и тут же получил затрещину, от которой загудело в голове.
- Как отвечаешь? - подняв удивленно белесые брови, заорал Краузе.- Я есть унтерштурмфюрер СС! А ну! Я буду спрашивать тебя еще один раз! Свинячий заморыш! Это есть правда, что ты умеешь рисовать?
- Умею, господин унтерштурмфюрер… немного умею… - бормотал я, чувствуя звон в ушах.
- Зо! Так! Завтра, после поверки, останешься в бараке. Завтра я буду давать тебе работа сам!..
Вечером я рассказал дяде Ивану о приказе Краузе.
- Вот видишь, - сказал дядя Иван. - Будешь теперь рисовать для Краузе картинки… Разных там ангелочков, птичек, цветочки всякие… Немцы, брат, птичек любят, они цветики уважают нюхать…
Утром в барак пришел Краузе. Он вытащил из папки свою небольшую фотографию. Потом вынул из кармана листок бумаги и положил рядом с фотографией. На листке я увидел изображение воинского немецкого ордена- железного креста. Я смотрел на Краузе и не понимал, что ему надо.
- К вечеру изображай мой портрет на бумага! Крупно! Дизе орден нарисуешь на моя грудь. Вот сюда! - Краузе ткнул пальцем в свою фотографию.- Тебе понятно?
- Мне нужна бумага, господин унтерштурмфюрер… Бумага и карандаш…
Оказалось, Краузе все предусмотрел. Он вытащил из планшета два листа толстой бумаги, карандаш и резинку.
- Чтобы к вечеру было готово! Дас ист майн бефель! Это есть мой приказ!
И он ушел.
Я так соскучился по карандашу и бумаге, что, забыв обо всем, рисовал какое-то время с упоением. Но это продолжалось недолго. Чей-то крик и близкий выстрел вернули меня к действительности. Холостых выстрелов здесь не бывало. Значит, одним заключенным в лагере стало меньше. И, скорее всего, стрелял Краузе. Краузе, которого я сейчас рисовал.
Больше я не испытывал радости от того, что пальцы мои сжимали карандаш. Мне стало невыносимо стыдно, что я с таким удовольствием рисовал портрет фашиста. Сейчас я жалел, что сижу в бараке, а не таскаю вместе с другими кирпичи.
Но я боялся Краузе. Он мог меня избить, покалечить, отправить в карцер. И я продолжал водить карандашом по бумаге…
Через какое-то время я взглянул на рисунок и ужаснулся. С бумаги на меня смотрела карикатура на Краузе. Сам того не желая, я сделал широкий ноздреватый нос фашиста еще шире, и от этого он стал сплющенным, как у павиана. Толстая нижняя губа Краузе отвисла, и потому вид у него был дурацкий. Дурацкий, и вместе с тем страшный. Страшным он казался из-за глаз. Я нарисовал их круглыми, выпученными, непомерно большими.
Схватив резинку, я поспешно стер свой опасный рисунок. Нужно было начинать все сначала.
Теперь я работал медленно, очень медленно, стараясь сохранить полное сходство с фотографией. К вечерней поверке я закончил рисовать только голову.
Краузе был в бешенстве:
- Ты есть красный свинья! - орал он. - Я должен отправлять этот портрет майнен браут - моя невеста! Завтра есть день ее рожденья! Чтоб завтра все было готово! Иначе - строгий арест!
Я знал, что это такое - строгий арест. Заключенного бросали на двадцать дней в темный сырой каземат, приковывали к полу короткой цепью и давали раз в три дня кусок эрзац-хлеба и кружку холодной воды. Заключенный умирал там через шесть - семь дней. Больше никто не выдерживал. Этот каземат мы называли «бетонный гроб».
Впервые в жизни я пожалел, что умею рисовать. Я представил себе, как невеста палача получит мой рисунок, как станет хвастаться всем: «Вот какой у меня храбрый жених! Немало перебил он русских, если фюрер наградил его железным крестом!»