— Лавли! — воскликнула она, с любопытством озираясь. — Уондерфул!
После рюмочки русской водки щеки ее порозовели. Она болтала, показывала зарисовки, сделанные в больнице, свои московские этюды… Вторая рюмка еще больше подбодрила ее. Когда мы приступили к кофе, она тараторила без умолку, рассказывала о маленьком городке, в котором живет, о том, как празднуют в Англии рождество и Новый год, о подарках, которые дарят перед рождеством друг другу… Но — удивительное дело! — чем больше она говорила, тем ясней я чувствовала: она думает в эту минуту о чем-то совсем ином. Во всяком случае не о том, о чем сейчас рассказывает.
— Что вы делали во время войны, Маргарет? — спросила я неожиданно для самой себя.
Она посмотрела на меня, наклонив голову набок.
— Это странно, что вы именно сейчас спросили об этом, — произнесла она задумчиво. — Очень, очень странно!
Отхлебнув большой глоток кофе, она закурила.
— Во время войны я жила в Лондоне, — сказала она. — Когда начались бомбежки, я пошла работать шофером на санитарной машине. Вообще-то я неплохо водила автомобиль. Но это совсем не то, что управлять тяжелой санитарной машиной. Это, знаете, совсем другое дело: ездить ночью с потушенными фарами, когда на улицах нет ни одного огня, подбирать раненых и отвозить их в госпиталь. К этому не сразу привыкнешь.
Она остановилась. Я внимательно смотрела на нее.
— Один раз я везла в машине мальчика лет четырнадцати, у которого снесло половину лица, — сказала она медленно. — А другой раз бомба попала в большой госпиталь. Я думала — я никогда не смогу этого забыть. И все-таки забыла. — Она затянулась папиросой. — Я не была трусихой, в общем. Но одно дело — не бояться бомбежки, а другое — выдержать, когда увидишь то, что после бомбежки бывает.
Я налила ей чашку горячего кофе.
— Спасибо, — сказала она. — Очень вкусный кофе. Вы не удивляетесь, что я так много болтаю? Вообще-то о нас, англичанах, говорят, что мы молчаливы. Это чепуха. Когда человеку необходимо что-то сказать, он все равно скажет — будь он англичанин, француз или русский. Скажет, потому что он человек.
Она придвинула к себе чашку.
— Когда я была там, в вашей больнице, что-то переменилось во мне. Не только потому, что все были ко мне очень добры. И не потому, что я до этого многое увидела и поняла в Москве. Может быть, потому, что я испугалась смерти? Не знаю… Когда люди начинают бояться смерти, они обращаются к богу. У некоторых людей есть бог. Пожалуй, таких даже немало на свете. — Она покачала головой. — Может быть, им спокойней, чем мне.
Миссис Аллен задумчиво посмотрела на меня.
— Понимаете… — сказала она. — Когда я ехала сюда, я хотела прежде всего увидеть то, в чем мы непохожи. И вот в больнице… Я лежала и думала: «Боже, как быстро мы все забываем!» Вот я уже забыла о том, что мы пережили во время войны. Я забыла о том, что нам одинаково дорого и одинаково ненавистно. Я ходила по Москве и искала, в чем мы различны, что нас отделяет друг рт друга. Почему? Почему мы так быстро забываем то, чего человек не вправе забыть?
Она говорила быстро, поминутно затягиваясь сигаретой; на щеках ее выступили розовые пятна.
А я смотрела на эту немолодую женщину, сидящую в моем доме, на ее диковинную, чересчур открытую кофту, на причудливый браслет, болтающийся на худой руке, и видела ее в военной форме, с распухшими, красными от бессонницы веками, за рулем тяжелой, пахнущей карболкой и кровью санитарной машины. И еще я видела руины на улицах Лондона; и ту убитую женщину в Ленинграде, в которую попал осколок снаряда, когда она стояла в очереди за хлебом; и худую девочку на вокзале в Воронеже, которую бородатый солдат кормил супом из своего котелка; и старика в горящей Одессе, что стоял у дороги и плакал; и еще многое, многое другое.
То, чего мы не забыли и никогда, никогда не сможем и не захотим забыть.
ОДНАЖДЫ У ВЕШАЛКИ
Погода переменилась сразу — и зима кончилась. Грянуло солнце, обильное, торжествующее, и лишь на бульварах кое-где темнел вдоль ограды старый грязный снег, ноздреватый, как губка. А вскоре растаял и снег.
Деревья еще были голы, но в угольной черноте ветвей уже проступала слабая малахитовая растушевка, предшествующая рождению листвы. Тропинки на бульварах не просохли, и там, где таилась влага, городская скудная земля пахла величаво и прекрасно, как в поле. Порой из-за угла прихватывал ветер, полный резвой игольчатой свежести, но воздух уже прогрелся; и голубой свет вокруг, и эта робкая нежность природы — все было невыразимо прекрасным, как бывает только весной.
Я шла по переулку, мимо деревьев и домов, мимо стоящих у тротуара машин, от которых тянуло запахом нагревшегося металла, шла к большому зданию, что возвышалось в конце переулка, блестя окнами, освещенными солнцем. Там находилась музыкальная школа, и я условилась накануне с преподавателем, что приду к нему на урок послушать его ученицу, очень маленькую и очень талантливую.
Но случилось так, что я опоздала, причем опоздала изрядно. Открыв дверь в класс, я увидела незнакомую строгую женщину в очках и сидящего за роялем толстого мальчика. Мальчик играл сонату Гайдна.
Преподавательница выжидающе посмотрела на меня сквозь очки, и лицо ее стало еще строже.
— Прошу прощения, — сказала я, попятившись назад.
— Одну минуту… — Преподавательница взяла записку, лежавшую на рояле. — Здесь фа-диез, Вова, — сказала она мальчику. — Повтори еще раз. Это, наверное, для вас… — Она протянула мне записку. — Не напрягай кисть, Вова, слышишь?
Из записки я узнала, что преподаватель вернется через час. Он великодушно не упрекнул меня за опоздание, но от этого я не почувствовала себя лучше. Держа записку в руке, я соображала, что же делать: час — это слишком мало, чтобы уйти и вернуться и слишком много, чтобы сидеть и ждать.
Было слышно, как в классе продолжает играть толстый Вова. Вдоль коридора сияли наполненные светом окна. Я шла, обступаемая звонкими ручейками гамм, просачивающихся сквозь закрытые двери. Потом где-то тревожно и счастливо запела скрипка… Как послушно останавливаемся мы, когда нас ловит на ходу летящий сквозь дверь голос скрипки, говорящий о том, что прошло, и о том, что еще обязательно будет впереди…
В вестибюле было пустынно и тихо: голые деревья за окном казались четкими и условными, как декорации. В углу вестибюля холодно поблескивали никелированные вешалки с висящими на них пальто, куртками, шарфами, плащами, детскими шапочками и пушистыми пуховыми беретами, которые так любят юные модницы.
За деревянным барьером пожилая гардеробщица вязала носки. Вторая женщина — в косынке и синем халате уборщицы — сидела позади вешалок.
— Был он раньше человек как человек, сын как сын. А теперь? И все она, змея… — сказала уборщица горестно, и я поняла, что услышала конец долгой трудной беседы, где, сколько ни рассказывай, все равно материнских обид не перескажешь.
— И чем ты им мешаешь? — вздохнула гардеробщица и потянула клубок шерсти за нитку.
— Не говори…
Уборщица махнула рукой и, взяв щетку, зашагала к лестнице. Мы остались в вестибюле вдвоем.
Словно из дальней дали, сюда, приглушенно и нежно, доносилась музыка. Лишь иногда ослепительный пассаж, как звонкий сорвавшийся с кручи водопад, прорывался в вестибюль.
Гардеробщица продолжала вязать.
Мне было видно ее полное тихое лицо, седая прядь, лежащая на щеке. От всего ее облика веяло покоем и уютом, каким-то особым, я бы сказала, деревенским уютом, хотя, наверное, она жила в Москве много лет. В ее чуть сутулой фигуре, в том, как привычно и споро вязала она носок, в клубке серой грубоватой шерсти, лежащей на коленях, было что-то заставляющее скорее представить ее в теплой и чистой деревенской избе, пахнущей свежевымытым полом, чем в застекленном холле, с его современной мебелью и керамическими вазочками.