— Старые семейные разногласия! — добродушно засмеялся сын. — Твоей гостье, папа, это абсолютно неинтересно.
— Напротив! — сказала я с преувеличенным жаром, ибо так же, как профессор, была глуха к математике. — Какой же теме посвящена ваша работа?
— Ну, это долгий и скучный для вас разговор… — Корень-младший махнул рукой. Но на его лице я увидела то виноватое смущение и скрытую застенчивую тревогу, какие всегда пробуждаются в человеке, когда разговор заходит о самом для него главном, самом заветном и он боится, что дорогое ему дело может показаться кому-нибудь неинтересным, незначительным… — Пройдемте лучше по парку, — добавил он.
Я не нашлась что сказать. Сын взял отца под руку, и они зашагали рядышком по аллее.
Навстречу нам все чаще попадались девочки и мальчики в белых рубашках с пионерскими галстуками. Лица их были озабочены и исполнены серьезности. То и дело они значительно поглядывали на часы. У одних ребят часы были надеты на руку, причем по широте ремня, болтавшегося на тонком загорелом, порядком исцарапанном запястье, можно было без труда догадаться, что часы отцовские и даны только на этот день. Другие с важностью лезли в карман, чтобы вынуть оттуда круглые, плоские часы, а то и лихо щелкнуть крышкой. У большинства же на шеях красовались обыкновенные будильники, подвешенные на шнурок или веревочку. На ходу такой будильник качался из стороны в сторону, а иногда с размаху глухо стукался о ребра владельца.
— Юные натуралисты, — пробормотал Евгений Петрович. — При исполнении обязанностей, так сказать. Будут записи делать во время затмения. Все запишут истово: как олень почесался, как мартышка чихнула… — Профессор покачал головой. — Но иногда, можете представить, такое подметит эта мелюзга, что просто диву даешься!
— Помнишь, каким я был юннатом? — задумчиво спросил Корень-младший.
Отец как-то странно покосился на него и ничего не ответил.
Мы дошли до лужайки. Впереди были видны огромные клетки, в самой крайней, недалеко от нас, лежал тигр. Он дремал, положив голову на вытянутые лапы. На секунду он приоткрыл глаза. В глубине рыжих зрачков я увидела такую холодную, злую силу, такую нелюдимую тоску, что по моей спине прошла дрожь.
— Не люблю я, грешница, тигров… — ни к селу ни к городу пробормотала я и смутилась.
Отец и сын деликатно промолчали.
Отовсюду неслось то фырканье, то курлыканье, то визг обезьян, то воркованье горлинок. Мы шли мимо вольер и клеток, мимо лужаек, по которым бегали на свободе животные…
День был ясен, чист, безветрен. И вдруг повеял легкий влажный ветерок, словно потянуло из оврага. Солнечные блики, лежащие на дорожках, чуть потускнели.
Два юных натуралиста, дежуривших у клетки с тигром, как зачарованные, уставились на свои будильники и тут же принялись что-то лихорадочно записывать.
Корень-младший поднял голову и глубоко, с удовольствием вдохнул воздух.
— Эге! — сказал он весело. — Начинается как будто?
Стало темнеть.
Это не была та пасмурность, которая приходит, когда небо заволакивает тучами. Не была это и осенняя хмурь с ее набрякшей, свинцовой чернотой. Это была скорее синева сумерек. И вместе с тем в ней не чувствовалось того кроткого, умиротворяющего покоя, какой приносит природа, готовящаяся к вечернему сну. Чем-то тревожным и мрачным веяло от густой сероватой синевы, ползущей по аллеям парка. Все потускнело; стала серой и мертвой вода пруда, исчез живой блеск молодой листвы.
Пронесся, зашумев ветвями, порывистый ветер. И в его неожиданно резкой свежести тоже почудилось что-то тревожное.
Павлины, которые только что, распустив хвосты, разгуливали со своими павами по зеленой траве, взлетели на ветки, явно собираясь спать. Вслед за ними, поверив в приближение ночи, гуськом, опустив маленькие глупые головки, побежали к деревьям цесарки. На пруду уже не было видно беспокойного черного лебедя: очевидно, и он отправился к своему гнезду…
— А где дикобраз? — почему-то шепотом спросила я.
Клетка дикобраза, к которой мы подошли, казалась пустой. И вдруг послышалось легкое, осторожное постукиванье лапок, короткое пофыркиванье: из домика вылез его владелец. На длинных, крепких иглах дикобраза, как бабочки на булавках, торчало несколько сухих листьев; когда он двигался, листья тихонько шуршали. Очевидно, и дикобраз, ведущий ночной образ жизни, решил, что день закончился, и отправился на обход своих владений.
— Ну, что вы скажете? — удивился Корень-младший. Он стоял, повернувшись боком к клетке дикобраза, и прислушивался. — Неужели и ночной бродяга поверил, что ночь наступила, — пошел к кормушке?
Отец ничего не ответил. Чем дальше, тем больше лицо его мрачнело: Евгений Петрович явно был чем-то недоволен.
Издали послышался величавый, грозный звук. Протяжный, с долгими рокочущими перекатами, он нарастал, усиливался, потом перешел в глухое басовое ворчанье.
Это львы начали вечерний концерт.
Сумерки совсем сгустились.
Тяжелое, темное небо низко висело над деревьями. Оно не сулило дождя с его освежающей душистой прохладой. Оно не обещало ни молний, ни орудийных раскатов грома. Это было бесплодное, пустынное, глухое небо, несущее только мрак.
Солнце закрылось почти полностью. Выбиваясь из-под тяжелой тени, щемяще пылал раскаленный добела узкий серпик — все, что осталось от дневного светила.
Но потом померк и он.
Засунув головки под крылья, павлины крепко спали, их хвосты свисали с веток вниз, как роскошные опахала. Спали на ветках и цесарки.
Профессор презрительно покосился на них.
— Я понимаю, куриные… — сказал он, пожимая плечами. — Этих дураков легко обмануть, они поверят чему угодно. Голову под крыло — и спят! — Профессор помолчал. — Но непарнокопытные! — с ударением сказал он и возмущенно посмотрел на зебру. — И она туда же, решила, что наступила ночь… Нет, никогда, никогда не ждал я такого поведения от зебры!
И он негодующе отвернулся.
Под деревом с павлинами стоял мальчик. Он ожесточенно тряс свой будильник, подносил его к уху и снова тряс, но будильник был нем и неподвижен. Отчаявшись, юный натуралист бросил неравную борьбу, и остановившийся будильник бесцельно повис на его груди, тяжело оттягивая шнурок. Поглядывая на павлинов, мальчик принялся что-то торопливо записывать.
Но от резкого нажима карандаш сломался.
Глаза юнната наполнились слезами. Стараясь не мигать, он глядел блестящими от слез глазами на тетрадь и упрямо продолжал царапать бумагу сломавшимся карандашом.
Рыжая востроглазая девочка, такая голенастая и неуклюжая, какой только может быть девочка в двенадцать лет, тоже подошла к дереву с павлинами.
— Митя, — сказала она робко, — ты не расстраивайся. Ты смотри на мои часы, Митя, я стану рядом… Хорошо, Митя?
Митя что-то угрюмо буркнул и отвернулся. С упорством отчаяния он продолжал царапать бумагу обломком карандаша, но в тетради оставались только косые рваные рубцы да извилистые вмятины.
— Возьми мой карандаш, Митя! — преданно сказала девочка. Она глядела на него полными любви и восхищения глазами. Девочка вся преобразилась, похорошела, веснушчатые щеки ее покрылись румянцем. — Возьми, пожалуйста! — повторила она, сияя. — А я и без карандаша, я как-нибудь так запомню… Хорошо?
Митя, не глядя, взял из ее рук карандаш.
— Ладно, — сказал он сердито. — Становись рядом. Только не мешай записывать, слышишь? И головой не крути, а то я отвлекаюсь.
— Я не буду мешать, Митечка… — чуть слышно сказала девочка. Она стала рядом с ним под деревом и замерла, благоговейно и счастливо глядя, как Митя, наморщив лоб, сосредоточенно записывает свои наблюдения.
А поодаль, у куста жасмина, стоял другой мальчик.
Он не смотрел на часы и ничего не записывал. Он, очевидно, даже не слыхал, о чем говорил Митя со своей подругой. Широко раскрытыми блестящими глазами он глядел на преобразившийся мир, всем существом уйдя в созерцание происходящих в этом мире величественных и необычайных событий. Он слушал шум ветра, шелест трав, скрип песка, он вдыхал влажный, посвежевший воздух, душа его была потрясена тревожной, небывалой мглой, пустынным небом, тенью, поглотившей солнце… Весь вытянувшись, побледнев от волнения, как завороженный, стоял он у цветущего куста.