Он отодвинул стул и задумался.
— Когда вы войдете в собор, справа от входа вы увидите скульптуру, — продолжал он. — Перед вами Пиета. Микеланджело создал ее, еще будучи юношей. Обычно все сразу устремляются к статуе святого Петра, но, по моему суждению, в ней нет ничего интересного. Статуя Петра сделана с языческим бесстрастием. — Он пожал плечами. — Всех занимает нога святого, зацелованная грешниками до того, что бронзовая ступня потеряла свою форму. Но камень, обкатанный волнами, тоже становится гладким; это ведь не искусство, синьора, не правда ли?.. Нет, надо идти прямо к Пиета. Пиета — бессмертная скорбь матери! — Голос Эджисто обрел звучность и силу. — Вглядитесь в нее, синьора, побудьте с ней рядом так долго, как сможете. Это не мадонна, это мать, которая смотрит на убитого сына. Обратите внимание на ее лицо, оно полно скорби и милосердия. Не удивляйтесь, если вам покажется, что губы ее вздрогнули от рыданий. Это — чудо, синьора, чудо, сотворенное резцом юного гения — Микеланджело в ту пору едва ли было многим больше двадцати лет…
Марини торжествующе посмотрел на меня.
— Блеск, Эджисто, блеск! — сказал он довольным голосом. — Я всегда говорил, что лучшего гида, чем вы, трудно встретить.
— Благодарю вас, синьор Эджисто, — произнесла я тихо. — Я не забуду вашего рассказа.
Эджисто снова отвесил церемонный поклон и вернулся к своим спагетти.
— Он умеет жить, не правда ли? — зашептал мне в ухо неугомонный Марини. — Вы видите, он умеет брать от жизни те радости, которые она дает, — искусство, вино, благоухание цветов… Уметь брать от жизни радость — это ведь тоже дар, и мы, итальянцы, владеем этим даром…
Он допил вино и покосился на часы. Полногрудая блондинка за стойкой, поймав его взгляд, лениво, одним движением подбородка направила к нам официанта. Марини окинул веселым взглядом ее литую шею и низко открытую джемпером смуглую ложбинку, рассекающую два колеблющихся холма, и послал ей воздушный поцелуй. Блондинка равнодушно отвернулась.
— Надо идти, — сказал Марини с сожалением. — Пойду искать этих проклятых англичан.
Мы расплатились и двинулись к выходу.
Уходя, я простилась с Эджисто. Он задумчиво тянул из стакана прозрачное вино, лицо его было неподвижно. Услышав мой голос, он встал и поклонился с уже знакомой мне старомодной вежливостью.
Знойный день был в разгаре, и после прохладного сумрака траттории солнце казалось ослепительным. За оградой цвели огромные красные розы; от зноя они отяжелели, сонно раскрыв лепестки и источая могучий аромат… У желтых скал вздымалась и опадала неправдоподобно яркая морская синева.
— Роскошно! — воскликнул Марини, обведя рукою и море и розы, словно это была его собственность. — Самый красивый остров на свете — вы согласны со мною, не правда ли?..
Мы немного постояли у ограды.
Где-то вверху, в проулке перед тесной площадью, белело здание маленькой гостиницы «Эрколано». И, глядя на ее окна, вспыхивающие под солнцем, я вдруг подумала о человеке, который жил в этом доме много лет назад.
Высокая знакомая его фигура встала перед моими глазами, густые «моржовые» усы, широкополая шляпа; в ушах снова прозвучал глуховатый окающий голос и это покашливание. О это короткое покашливание легочного больного!.. Какие страницы книг были здесь написаны! Страницы, полные жгучей любви к людям, прозорливого проникновения в их жизнь, в их надежды и потрясения… И — бог ты мой! — как страстно можно тосковать о России среди этой утомительной безоблачности и благоухания…
Босоногий мальчишка, стуча пятками, пробежал по тропинке; на площади щебетал и покачивался фонтан. Из ресторана долетел стук перемываемых тарелок, и тут же, как бы не сразу решаясь, хрипло и страстно запела скрипка.
Обернувшись, я вдруг увидела Эджисто.
Он вышел из траттории и сейчас стоял у ограды.
Мир, полный синевы и сверкания, лежал вокруг него. Эджисто стоял, не шевеля ни единым мускулом; лицо его было бесстрастно. Помедлив, он стал осторожно, но довольно уверенно подниматься по тропинке вверх.
— Он хорошо знает Капри? — спросила я.
— Капри? — Марини неопределенно повел плечом. — Доверс делал из него гида, а не проводника, синьора. Зачем было рассказывать ему о Капри? Ну конечно, он хорошо знает те тропинки и улицы, по которым обычно ходит.
Мы помолчали.
Я следила глазами за Эджисто, который шел среди роз, блеска зелени и золотистого света, шел в полном мраке своей нескончаемой ночи.
Вдруг огромный шмель, вылетев из-за ограды, с размаху ударился о его щеку.
Эджисто резко остановился: нерешительно улыбаясь, он пожал плечами, словно извиняя собственную слабость. Потом откашлялся, поправил шляпу и зашагал по тропинке вверх.
— Он по-прежнему работает у Доверса? — спросила я, не отводя от него глаз.
— О нет! — рассеянно сказал Марини. — Доверс умер, вилла досталась его сыну. Это порядочный шалопай: он быстро увез все картины в Америку и, говорят, их там продал. Эджисто сейчас делает что-то другое-право, не знаю точно…
Он сощурился от солнца и вгляделся вперед. Неожиданно лицо его вытянулось.
По дорожке мимо ограды прямо к нам шел худощавый длиннолицый человек. Он был одет по американской моде — в спортивной куртке, с пестрым галстуком, в полосатых брюках и рыжих туфлях, похожих на индейские башмаки. Завидев его, Марини весь подобрался, даже брюшко его куда-то исчезло.
— Это хозяин нашей фирмы, — сказал он мне упавшим голосом и ринулся к нему навстречу.
Едва он подошел, хозяин стал сердито выговаривать ему за что-то. Марини похудел на глазах. Он стоял понурясь возле этого длиннолицего франта, который был моложе его лет на пятнадцать, и покорно слушал все то, что хозяин ему раздраженно выкладывал. Очевидно, с богатыми англичанами все оказалось не так-то просто. Наконец хозяин что-то решительно приказал, и бедный Марини, уже полностью забывший о том, что он умеет беспечно жить, побежал, тряся брюшком, вверх по крутой, раскаленной от солнца дороге, побежал с такой прытью, какой я даже не могла от него ожидать.
Мы едва успели проститься.
Я пошла к фуникулеру. Маленький полупустой вагончик проворно пополз вверх.
Оттуда, с площади, обвеваемой ленивым ветерком, увидела я Капри во всей его красе.
Серебристые оливы на склонах дрожали под ветром. Вдоль тропинок цвели канны, высокие и пурпурные, как факелы. Внизу открывалось море.
Отсюда море казалось не целомудренно голубым, каким я увидела его с берега, и не густо-синим, каким оно чудилось сквозь кружевной чугун садовых оград. Оно пылало внизу как лиловое пламя. Литые волны бесшумно накатывались на песок. Могучее сверкание слепило глаза. У самого берега волны словно взрывались, рассыпаясь брызгами, легкими, чистыми и белыми, как первый снег. Рокот прибоя сюда не долетал, и можно было только угадывать длинный свистящий шелест, с каким волна уходила назад.
На площади было людно и шумно.
Все столики кафе и баров были заняты. Худенькие и нервные молодые американки с русалочьими глазами покупали в магазинах плетенные из итальянской соломки широченные юбки — самые дорогие изо всех юбок; крошечные белые шляпки, едва прикрывающие макушку, — самые бессмысленные из всех шляп… Американки были в коротких штанишках; узкий лиф едва прикрывал грудь; на ногах с ярко накрашенными ногтями были надеты римские сандалии. Очень шумные и очень развязные молодые люди в пестрых рубашках навыпуск сидели за столиками, галдели у стойки в барах. Пожилые дамы были одеты не по возрасту, — в не доходящих до колен шортах, с обнаженными тощими спинами. Звучала английская речь. Щуря русалочьи глаза, худенькие красотки деловито расплачивались за соломенные юбки американскими долларами.
От площади уходила тенистая улочка. За оградами высокомерно поблескивали зеркальные окна вилл.
Я неторопливо шагала вдоль оград. Улочка кончилась; внизу, в просвет между деревьями, снова сверкнуло лиловым пламенем море.
На перекрестке стоял человек.