Русским футуристам, как известно, не пришелся по вкусу откровенно антифеминистский пафос итальянского футуризма. Иногда и они, в полемическом пылу, могли декларировать мужское, волевое, боевое начало своего искусства, имеющее своей «целью подготовить мужественную эпоху, на смену женоподобным Аполлонам и замызганным Афродитам» (например, Крученых не без гордости подчеркивал, что его «Победа над солнцем», «кажется, единственная опера в мире, где нет ни одной женской роли!»), но в своей поэтической практике почти никто из них не избежал темы «про это».

Выше уже неоднократно подчеркивалась чувственная, физиологическая, по сути эротическая основа творчества Д. Бурлюка, и в этом с ним никто из поэтов-футуристов не может сравниться. Он и сам писал о том, что «психологически эстетические склонности <…> тесно связаны с эротизмом», даже являясь «в ранних годах как бы „вторичными половыми признаками“». Чувственность свою Д. Бурлюк распространяет буквально на весь мир, но, естественно, прежде всего она проявляет себя в собственно любовной лирике.

Эти строки идут стенке косо,
Косой глаз или левша, дамским задом или торсом
Они наброшены спеша?
(«Эти строки идут стенке косо…»)

Лившиц вспоминал о периоде своего раннего знакомства с Д. Бурлюком, признавшимся ему как-то, что для него «все женщины до девяноста лет были хороши»: «Верный своим всеобъемлющим вкусам, он бросался от одного увлечения к другому, готовый перед первой встречной женщиной расточать свой любострастный пыл. И странное дело: при всем своем физическом уродстве Давид пользовался несомненным успехом». Сам Д. Бурлюк об этом периоде писал в одном из стихотворений:

Я был юнцом румянощеким
И каждой девушке резвясь
Я предлагал свою щекотку
Мечтая в ночь окончить связь…
(«Я был селянским человеком…»)

Меньше всего в любовной поэзии Д. Бурлюка можно найти описание каких-либо душевных нюансов, попытки передачи или осмысления чувства, этических и психологических добродетелей объекта любви. «Голозадые женщины Давида», обильно представленные в его графике 1910-х годов, безусловно, сродни женским образам его поэзии — те же пропорции и параметры (не рубенсовские или кустодиевские — бурлюковские!), те же ракурсы восприятия, те же привлекающие внимание автора, по-настоящему «выдающиеся» части тела:

Пусть девы — выпукло бедро
И грудь, — что формой Индостан…
(«Тяжесть тела мусмэ»)
Они несут запрятанные тайны
Горящих глаз, расплетшейся косы
Округлости грудей красы необычайной
И выкроек бедра искусстнейше косых…
(«Девушки»)

И даже когда, казалось бы, стихотворению задается возвышенный, элегически-романтический настрой — Д. Бурлюк верен себе:

Утренние дымы деревень твоих,
Утром порожденный, мгле пропетый стих.
Голубые розы просветленных глаз
И широкий женский плодоносный таз…
(«Утренние дымы деревень твоих…»)

Даже при обращении к столь деликатной теме Д. Бурлюк остается самим собой — ненасытным, чрезмерным, избыточным, этаким футуристическим раблезианцем. И — живописцем. И показательно, что когда Д. Бурлюк пишет о «крупном пупке», похожем на «пьянящий колодец, наполненный нежною влагою страсти», о животе «пушистых и знойных размеров», о «девушке-ложе» и «женщине-блюде» («Похоти неутоленные» — сколь характерное для Д. Бурлюка заглавие!), о «заде», который «смутно окрылился» («Ушел и бросил беглый взгляд…»), о девочке, которая, «расширяясь бедрами, / Сменить намерена мамашу» («Дочь»), — это не производит впечатления ни безвкусицы, ни вульгарности. В поэтических координатах Д Бурлюка такого рода эротика выглядит вполне органично и уместно. Более того, именно она, возможно, играет центральную роль в его поэзии, являясь своего рода и ее лейтмотивом, и идейным ядром. Именно она выявляет некоторые существенные мировоззренческие позиции Д. Бурлюка, отразившиеся в его литературном творчестве. Ведь для его поэзии вполне характерны свойства, которые, пусть с некоторыми оговорками, можно было бы назвать натурфилософскими. И пусть взгляды Д. Бурлюка лишены видимой системности и упорядоченности, пусть в них не просматривается опора на какие-либо философские или естественнонаучные учения (хотя и известен интерес поэта к деятельности И. Павлова и других современных физиологов), идейные приоритеты автора вполне очевидны. Они во многом определяются тем мощнейшим жизнеутверждающим пафосом, который так характерен для поэзии Д. Бурлюка. Пусть в некоторых стихотворениях в воспевании смерти, в утверждении всесилия и абсолютности небытия он может иногда превосходить самых мрачных декадентов, все-таки общее впечатление, которое производит поэзия Д. Бурлюка, — это радостное, полнокровное, ненасытное восхваление жизни во всех ее проявлениях.

Мир в поэзии Д. Бурлюка — это как бы огромный организм, некая вечно живущая субстанция, единая физиологическая система. И существование его обусловлено не отвлеченными идеями и умозрительными ценностями — философскими, этическими, эстетическими, политическими и т. д., — а некими органическими процессами, ощущением собственной самодостаточности, уравновешенности, стабильности. Этот мир под стать самому Д. Бурлюку, он — как бы его гигантский автопортрет, каждая деталь, каждый элемент его несет на себе черты автора.

Со свойственной ему прозорливостью Д. Бурлюк первым понял, что со вступлением России в Первую мировую войну общественный интерес к футуризму естественным образом уменьшился и что футуристам срочно необходимо было менять свою поведенческую тактику: время перманентной литературной и общественной конфронтации прошло. Именно Д. Бурлюк, казалось бы, самый последовательный в своей непримиримости, первым из футуристов заговорил о необходимости существования «единой эстетической России», — с таким подзаголовком в альманахе «Весеннее контрагентство муз» (М., 1915) была опубликована его стилизованная под речь, произнесенную с «изломанного лафета австрийской гаубицы», статья «Отныне я отказываюсь говорить дурно даже о творчестве дураков». Статья эта, написанная во вполне футуристической манере вызова и эпатажа, на деле носила вполне примиренческий, даже дружелюбный характер. «Слово мое, — писал Д. Бурлюк, — мало заинтересованное успехом конечного результата, имеет целью показать перемену в настроениях и мыслях отчаянных голов — футуристов, главным образом, конечно, моей». Перемена действительно произошла, если лидер будетлян заявляет: «Обращаюсь и убеждаю: будьте подобны мне — мне носящему светлую мысль: „всякое искусство — малейшее искусство — одна попытка, даже не достигшая (увы!) цели — добродетель!“» С другой стороны, вряд ли уж Д. Бурлюка можно заподозрить в неискренности и конъюнктурности. В это время, в силу различных обстоятельств, футуристы оказались не в состоянии выступать единым фронтом, тем более что для некоторых из них настоящий — не литературный, а военный — фронт, стал неизбежной реальностью. И Д. Бурлюк, выступая от себя лично, а не выражая групповые интересы, высказал точку зрения вполне для него характерную. Он и сам это подчеркивал: «…Это мое выступление не является выступлением от какой-либо группы или партии — а публичное исповедание моих личных взглядов (симптоматичных все же, должно быть, для этой эпохи, в кою мы вступаем, и посему, — достойных внимания)…» То, что для русского футуризма действительно настала новая «эпоха», вскоре заявит в этапной для всего движения статье «Капля дегтя» Маяковский: «Да! футуризм умер как особенная группа, но во всех вас он разлит наводнением.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: