Наконец, следует отметить, что для елизаветинцев, аб­солютно не замечавших феномена развития общества как целого, последнее переходило из века в век в качестве простого тождества, непрерывности неизменного. «Судь­бу», «переменчивость» обнаруживает не общество, а инди­виды, роды, кланы, клики. «Судьба народа» — это судьба рода, увенчанного короной, и т. д. Знаменитая «цепь вре­мен» олицетворяет именно такое представление об об­ществе как о воплощении устойчивости среди текучего. Ее «разрыв» — трагическая констатация того, что история начинает вторгаться в сферы жизни, считавшиеся ей не­подвластными.

Но как же из столь метафизического представления об обществе могло возникнуть представление об истории как изменчивости? Ответ возможен один: только в результате осмысления судьбы народа как судьбы личности, т. е. объяснения хода событий воздействием фортуны, судьбы. Причем на различных уровнях эти понятия при­обретали различный смысл. Если на уровне истории «все­общей» судьба полностью воспринималась сквозь призму христианской исторической традиции (с ее мотивами гре­хопадения и искупления, близкого страшного суда, гряду­щего царства божия и т. п.), то на уровне истории отдельного народа провиденциалистская схема приспосаб­ливалась для объяснения отдельной эпохи и расшифровы­валась в зависимости от династических интересов «царст­вующего дома»; наконец, на уровне наблюдений текущей общественной жизни история выступала как арена, где единоборствуют добро и зло, порок и добродетель, т. е. единоборствуют исторические характеры. Единственное, что объединяло историю на всех этих уровнях,— это со­знание необратимости времени. «Мы время вспять не властны повернуть» («Макбет», I, 3). Однако и это созна­ние на деле относилось к «книге жизни» индивида, а не «политического тела»: ведь для последнего необратимость времени означала лишь неподвластность ему. Помимо это­го, с династической точки зрения время было вполне об­ратимо.

Подведем некоторые итоги. Тюдоровская историогра­фия еще в значительной мере коренилась в средневеко­вой традиции. Вместе с тем она уже усвоила и ряд важных положений ренессансной философии истории. От­сюда столь характерное для нее чередование «божест­венного промысла» и фортуны, «прегрешений» и судьбы при объяснении исторических событий. Точно так же, несмотря на то, что в тюдоровской историографии еще полностью господствовала морализаторская тенденция, ос­нованная на средневековых представлениях о неизбежном «воздаянии», в ней заметно изменился характер самой морали: наряду с религиозно-этическими «поучениями» она наполнилась уроками политическими. Точно так же, поскольку тюдоровская историография черпала свои сю­жеты главным образом из истории Англии, постольку «уроки», преподносившиеся ею читателю, носили нацио­нально окрашенный характер. Они предназначались преж­де всего английскому читателю. Наконец, весьма противо­речивой была и политическая философия, заключенная в этих «уроках». Эта философия не могла быть ни последовательно легитимистской, ни последовательно провиден­циальной. В самом деле, когда герцог Йорк поднял ору­жие против Генриха VI, его «право» на английский престол было, несомненно, «лучшим» в сравнении с «правом» правившего короля. Однако, когда граф Рич­монд (будущий король Генрих VII) вторгся в Англию с войском, у правившего короля (Ричарда III) было «луч­шее право» на корону Англии. В результате и последова­тельный провиденциализм, равно как и последовательный легитимизм, оборачивался против Тюдоров. Отсюда фун­даментальная противоречивость концептуальной схемы источников, к которым обратился за материалом Шекспир. Вместе с тем именно в приведенном им способе преодо­ления этих противоречий — свидетельство самостоятель­ности Шекспира.

Но, может быть, самой выдающейся чертой историзма Шекспира является включение в историю современности. Правда, «современную историю» нередко писали и совре­менные Шекспиру историки, политические мыслители, знатоки права и т. д. Однако принципиальное различие между последними и Шекспиром в трактовке этой исто­рии заключалось в том, что они переносили на нее тра­фарет, применявшийся ими в отношении «истории прош­лой», между тем как Шекспир резко раздвинул именно в применении к ней рамки исторического видения как та­кового. На материале современной истории перед духов­ным взором Шекспира стали прорисовываться и подлин­ное содержание названных выше вопросов, и некоторые из возможных на них ответов. С этой точки зрения пра­вомерно утверждать, что все его творчество буквально пронизано ренессансным историзмом.

Итак, Шекспир как исторический мыслитель стоял, несомненно, на голову выше тюдоровских историографов. Однако его историческое сознание, как и сознание Ренес­санса в целом, еще далеко отстояло от последовательного историзма. В лучшем случае речь может идти лишь об элементах историзма в осмыслении истории вообще и в истории Англии в частности. Что в его хрониках дейст­вительно следует рассматривать в качестве отправного пункта эволюции исторического сознания нового времени — это художническую (образную, а не логическую) передачу диалектики истории, изображение ее не только пронизанной глубокими противоречиями и катаклизмами, но и противоречивым единством прерывности и непрерывности (хотя последнее раскрывалось лишь как смена обладателей: короны и политики, ими творимой, с одной стороны, и течение народной жизни — с другой). История для Шекспира — великая, непреоборимая сила. Но сила эта — слепая, причем в двух смыслах. Во-первых, она делает свое дело незаметно: это крот, роющий свои ходы под землей (результаты исторических событий почти всегда неожиданны), и, во-вторых, в силу «скрытости» история полна загадочности, «опасностей» трагизма для тех, кто оказался в ее водовороте.

Глава V

ОБЩЕСТВО, ЭТИКА, ПОЛИТИКА

Выше уже подчеркивалось, что историче­ские взгляды Шекспира формировались не только и даже не столько на мате­риале истории дней минувших, сколько под впечатлениями, вынесенными им из повседневных наблюдений жизни, его окружавшей. Суть истории он постиг глубже всего только тогда, когда обнаружил, как велика пропасть между со­циально-этическими идеалами ренессансного гуманизма и исторической действительностью Англии на рубеже XVI—XVII вв., когда ему открылся весь трагизм си­туации, в которой оказался ренессансный герой, столк­нувшись с реальностью, представлявшей во всех отноше­ниях вопиющее отрицание этих идеалов. Из столкновения мечты гуманиста и елизаветинской действительности ро­дилось историческое осмысление Шекспиром современно­сти, рассмотрение современности — настоящего — как истории, как ее центрального, движущего звена. Благодаря этому другие временные измерения — прошлое и прозреваемое будущее — как бы сжимались, лишались сколько-нибудь четких границ. Это наполнило поразительным ди­намизмом картину современности.

Выше было отмечете, что в исторических хрониках этика сплошь и рядом выступает «мерилом» истории. Теперь же мы коснемся обратной зависимости, т. е. тех случаев, когда история превращалась в «мерило» этики. Как могло случиться, что гуманистическая этика, осно­ванная на постулате доблести а достоинства личности, энергии, направленной на самоутверждение «я» — части­цы «вселенской гармонии», оказалась в конечном итоге моральной санкцией «духа капитализма» в такой же мере, в какой этика протестантизма выступила его религиоз­ной санкцией? В поисках ответа на этот вопрос Шекспир приоткрыл такие глубины мира социального, которые долгие столетия спустя для господствующей моральной философии, равно как и для философии истории, попро­сту говоря, не существовали.

Постулаты морали и аморальность действительности

Известно, что разложение средневековых общественных связей освободило индивида от сковывавших его норм корпоративной морали, за которыми, однако, стояли те или иные гарантии его существования в качестве члена данной общности (региональной, профессиональной и т. п.). В новых условиях индивид предстал «центром Вселен­ной». За его решениями была признана «суверенность», за его желаниями — «безграничность», но вместе с тем на него одного отныне была возложена моральная ответ­ственность за сделанный выбор. И что важнее всего, вместе с былой связанностью отпали и былые гарантии ус­ловий существования индивида, его защиты со стороны общности. Этика предельного индивидуализма обнаружила свою изнанку — антисоциальный эгоцентризм 1. Ре­зультат был удручающим. Именно в эту эпоху раскрылась вся бездна, разделявшая классы и сословия существую­щего общества. Угнетенные и обездоленные, быть может, впервые с такой остротой осознали меру своего одино­чества и беззащитности, своей отверженности. Наступила пора острейших социальных конфликтов. Трагизм этой ситуации обусловил глубокий сдвиг в ренессансном мировидении: радость и оптимизм утренней зари Возрожде­ния сменились нескрываемым разочарованием и песси­мизмом. Об этой перемене Гамлет поведал следующее: «Последнее время… я утратил всю веселость… на душе у меня так тяжело, что эта прекрасная храмина, земля» кажется мне пустынным мысом. Этот несравненнейший полог, воздух… эта великолепно раскинутая твердь… вы­ложенная золотым огнем,— все это кажется мне не чем иным, как мутным и чумным скоплением паров» («Гам­лет», II, 2).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: