— Осма-а‑ан! Ты где? Где ты? Представляешь! Толстая Анфуса Манолис, оказывается, помолвлена! — Голос у нее такой звонкий, что весь рынок, кажется, вздрагивает и отряхивается от дремы. Рыжие волосы выбиваются из-под шляпки, чулки до самых коленок забрызганы грязью. Ну кто еще жарким сухим маем отыщет единственную на весь Константинополь лужу и в нее вляпается? — Все. Я решила. Выйду замуж, нарожаю десять детей, чтобы пять мальчиков и пять девочек.
— Тсс, Алев. — Он затыкает ей ладонью рот и тащит куда-то на чердак. — Тихо… Отца твоего… Юзеир-бабу зарезали. Насмерть. Ты в лавку не ходи: там уже жандармы из заптие…
— Кто? Как? Папа… Тате! Татене-е‑е‑е! Не-е‑ет!
— Турки зарезали. Мустафы-Кемаля люди… Ты поплачь. Они давно здесь ошиваются, разнюхивают все. Я думал, обойдется. Пороются и уйдут. За вещичками они охотятся… Им сейчас вещички пригодятся. А тут вывеска эта твоя… Обознались. Его вместо меня зарезали. Ты это… Алев, ты поплачь.
— А‑а‑ах! — Она бросается на него с кулаками, вцепляется в косматую его голову пальцами, дерет волосы, царапает лицо. Он даже не уворачивается.
— Ты только туда совсем не ходи. Они теперь ведь не отстанут — дальше будут искать. Меня, когда сообразят, что убили не того. И тебя тоже будут искать…
— А‑а‑ах!
— Поплачь. Ты пока поплачь, Алев‑кардеш. А потом беги.
Тетрадей — всего-то две стопки. Но тяжелые. Алев сидит на одной, а вторая, туго перевязанная бечевой, стоит рядом. Внутри у Алев жгучая пустота, а плакать больше нет сил и слез — все до дна выплакала.
— Беги, Алев‑кардеш. Беги, сестренка. Беги быстрее! Спросишь в Кабаташе Сули-каптана. Он мне кое-что должен, пусть за это тебя на своей фелюге довезет до русского берега. Там доберешься до монастыря в Топловском! Запомни — женский православный монастырь в селе Топловском! В монастыре есть келарша, мать Феврония, ты ее узнаешь — она бывала здесь. Хранительница. Ей верить можно… — Осман вытряхнул из сумы свои арабские книжки — одна была большая, зеленая, с тисненной золотом надписью, сунул на самое дно замшевый мешочек, напихал сверху какую-то ветошь. Алев молча наблюдала, как быстро, не суетясь, он кладет сверху лепешку, завернутый в бумагу сыр, желтую большую айву, поеденную с одного бока червячком.
— Пожуешь потом. Сейчас некогда. Скажешь монашке, что приходили люди Мустафы-Кемаля, что искали вещи, — она поймет. Скажешь, чтобы ничего сюда больше не везла и не передавала: небезопасно. Скажешь, что меня Кемалю кто-то из местных Хранителей сдал и, выходит, доверять тут некому. Скажешь, что настоящих не осталось и что тут плохо. Одни за султана, другие за Мустафу-Кемаля, третьи сами по себе. Еще скажи… — Осман закашлялся, — что все… нет больше менялы Османа.
— Что все? Как нет? — закричала Алев так, что, кажется, даже голуби, прячущиеся на чердаке Капалы Чарши, который Осман обустроил себе под жилье, возмутились и зашикали.
— Все. Был да сплыл… Я не воин, не ассасин, не монах — мне моя жизнь дорога. Твоя, кстати, тоже. И не перебивай — некогда. Тетрадки не отдавай. Вручишь ей вещи, те, что остались. Кроме сама знаешь чего. Божья Коровка не на обмен! Спрячь надежнее, только на себя не надевай… Куда тебе! Ты слабенькая. И сиди у Февронии, пока я за тобой не приеду. Ясно?
— Османушка! А как же ты? Миленький! Ты хоть меня не бросай. У меня же… Нету больше никого… — поняла вдруг, побелела так, что конопушки на носу и щеках выступили ярко-преярко, и снова заплакала. Но уже совсем тихо и почти без слез.
— Попетляю я немного. Попутаю им след, а там, глядишь, рвану в Конию к дервишам. В безопасности пересижу. Ты жди. Сам тебя из России заберу. А теперь беги! Беги, Алев, беги! Не тяни.
— Как же мне тебя бросить? Как же я одна? А если я не найду эту фелюгу? А если монастырь не найду? А если по дороге заблужусь… Или Февронию не узнаю…
— Эх ты, утка… Сколько тебе повторять еще? Все будет так, как должно быть. От судьбы не спрячешься. А теперь кош, Алев! Кош!
***
В Бешикташе не было никакого Сули-каптана. Ахмет-каптан был. Мехмет-каптан был. Даже Феридун-каптан был. А про Сули-каптана никто слыхом не слыхивал. И она бродила по скользкому пирсу одна-одинешенька, спотыкаясь о щербатые камни, обивая ноги о кнехты, оттягивая себе тяжелыми стопками руки, шарахаясь от задиристых смешливых рыбачков и шмыгая носом. Не было Сули-каптана. А когда к утру, перекантовавшись кое-как на жесткой лавке у мечети вместе с побирушками, она вернулась обратно, Османа нигде не оказалось. На чердаке, который она старательно отмывала, чтобы был он похож на настоящий дом, чтобы Осману не стыдно было туда звать гостей (что гостей не случится никогда, Алев догадывалась, но помечтать же не запрещается), чтобы мама и сестры у себя в раю видели, что из нее выросла хорошая хозяйка… на чердаке царил разгром, и даже гирлянды из сушеного красного перца, которые Алев развесила под потолком для красоты, были содраны и растоптаны чьим-то злым каблуком в жгучую пыль.
Она чихала, кашляла, зачем-то пробовала прибраться. Но скоро опомнилась. А ну как тот, кто топтал перчики, снова вернется. А она тут как тут… И на руках у нее Османовы тетрадки, мешочек с обменными фигурками (лезть и смотреть, что за фигурки, она побоялась) и отдельная коробочка с Божьей Коровкой.
Если бы кто-то спросил у нее, почему она тогда вдруг надумала надеть кулон, она бы ни за что не ответила. Ну в самом деле, как признаться в том, что, сидя на корточках посреди разгромленной, насквозь проперченной комнатушки на чердаке, она почувствовала себя такой крошечной, такой никчемной и бестолковой, что нужно… просто необходимо было уцепиться за что-нибудь знакомое. Нет. Она честно не стала вешать Божью Коровку на шею — крепко намотала шнур на запястье. Комната вдруг завертелась, замельтешила, и семь серебристых точек выстроились перед глазами в стройную шеренгу. Рыжая Ривка-Вера-Алев, до этого совершенно не представляющая, что ей делать и куда бежать, вдруг вскочила, подхватила тетради и вылетела вон. Через полчаса девушка стучалась в кованые ворота пансиона мадам Капусты. Стучалась настойчиво и усердно, не сомневаясь в выборе. Не потому что вдруг нашла правильное решение, а потому что остальные шесть «Коровкиных дорожек» так или иначе вынуждали девушку убраться из Константинополя прочь. А человек, даже самый смелый и отчаянный, всегда выберет то, что кажется ему наименее опасным.
***
С того вечера прошло ни много ни мало — целых четыре месяца. Теперь же о том, что ей давно уже следует быть не здесь, а в далекой России, Алев не желала даже вспоминать. «Не все ли равно, где прятаться, — лишь бы надежно», — тут же нашлось отличное оправдание. Почти каждое утро, напялив старушечий черный чаршаф (кухарка Фатма была женщиной простой, доброй и ненужных вопросов не задавала), девушка тайком ездила в Капалы Чарши, чтобы убедиться: Осман не вернулся. Зайти в отцовскую лавку Алев так с духом и не собралась. Помолчала, стоя в сторонке и глядя на разгромленные витрины, а потом, пока никто не видит, содрала с гвоздей табличку и утащила с собой.
Четвертый месяц Алев служила у мадам Капусты. Стерла о стиральную доску костяшки пальцев, научилась готовить мусаку, штопать белье и не стесняться постояльцев. Сперва сильно стеснялась… А теперь уже целых три дня не стеснялась. И когда большой белобрысый и синеглазый американец (правда, немного старый, но мужчинам это простительно), постучавшись, заглянул в каморку, где она гладила чьи-то кружевные панталоны, она даже не повела бровью. А что? Обычное дело. Гладишь себе двадцать пятые за утро панталоны тяжеленным утюгом, а тебе говорят на жеваном и от этого не слишком понятном английском языке: «Доброе день, маленькая мисс Алев. Как ваши делишки?»
— Э‑э‑э… Мисс Алев, — американец слегка гнусавил, проглатывал «в», потому ей слышалось «Алэу». — Как ваши делишки? Да вы гладьте, гладьте! Я что хотел спросить… Как бы нам с вами, мисс, нынче вечером прогуляться? Вы ведь бываете когда-нибудь не заняты с этой вашей хреновой… простите… со стиркой? Что вы насчет кинематографа? Ведь есть же у вас тут в вашей дыре где посмотреть фильм? Потом можем выпить пива… Тьфу… Простите. Чаю… с кексом. Или с этими вашими приторными липкими штуковинами?