Ирочка терпеливо ждала. Наконец, взмокший и обессиленный, я отпилил чагу, предварительно успев предупредить Ирочку, чтобы она отошла подальше от ствола. Я отпилил нарост чаги, упавший в траву у подножья березы. Когда я спустился вниз, вонзая крюки в обратном порядке тому, что я проделывал, поднимаясь к высоким ветвям, Ирочка обняла меня со словами: «Мой бедный мальчик, если лесничий увидит, как ты изувечил крюками ствол березы, нашей лаборатории дадут гигантский штраф. Можно добывать иначе». «Я не хочу, чтобы ты приглашала пастуха!» «У нас нет другого выхода, Даник. Ты что — ревнуешь, глупышка?» Она назвала меня ласковым словом, которое употребляла когда-то, обнимая меня на траве Лесотехнического парка и заглушая мой восторженный крик поцелуями и нежными словами: «Все хорошо, Даник! Я с тобой, глупышка». И теперь, как тогда: «Ты что — ревнуешь, глупышка?» Она показала на крохотный овражек, опустевшую барсучью берложку, что ли, и потянула меня за руку. Мы скатились на дно овражка. Ирочка оказалась сверху, торопя меня и себя выбраться из комбинезонов и выпутать ноги, пока я не оказался внутри ее горячего пульсирующего тела. «Ты что же, Даник, заревновал меня к этому пастуху?» — спросила Ирочка, когда мы возвращались в сторону лесной полянки, где ждала наша бригада.
Ни я, ни Ирочка не рассказали никому о том, как я спиливал чагу с высокой части ствола. Мы оба находились в состоянии полного опустошения, которое наступает после близости. Впрочем, так повелось в нашей компании: все все знали, но обходились без обсуждения.
Стало рутиной, что пастух Павел Власов приходил на участок, где работала наша бригада. Собственно, добывали чагу только мужчины: Глебушка, Вася, Вадим, Юра и я. Мы спиливали грибные наросты с растущих берез: наросты, которые паразитировали невысоко от корней на белых шелковистых стволах с черными глазками. Пастух Павел Власов без всяких крюков забирался на вершинную часть ствола, где с высоты морщинились березовые грибы. Задания пастуху давала Ирочка, накануне обходя с ним часть леса, которую нам предстояло обработать на следующий день. Пастух являлся к нашему приходу и окончательно спрашивал Ирочку, что и где надо спилить, подчеркивая свою готовность следовать возможным переменам ее планов. Иногда, после запоя или ночного похода к невесте в дальнюю деревню Глухово, а наверняка и после того и другого, пастух не показывался сутки или более, не то от стыда, не то из-за временной амнезии, связанной с последействием алкоголя. Тогда Ирочка сама отправлялась вытаскивать его из лесного шалаша, построенного на сваях. В конце концов они оба появлялись на очередном участке, и пастух с пилой-ножовкой в зубах забирался вверх по стволу березы и спиливал гриб — чагу. На лице его была самодовольная улыбка, приводившая всех нас, кроме Ирочки, в молчаливое бешенство.
Правда, каждый как-то утешался. Например, Глебушка Карелин — Риммой. Ирочка продолжала балансировать между нами. Деревня Михалково была популярным дачным местом. В получасе ходьбы до роскошного парка и музея Архангельское. В пятнадцати минутах от шоссе и остановки автобуса, который шел до станции московского метро «Сокол». Я вставал рано. Не спалось. Были какие-то смутные замыслы, как тени воображаемых персонажей или проще говоря, как заготовки для прорастающей прозы. Чаще же всего роились в груди, да, да, именно в груди, а не в голове, разнотонные шумы. Это были не мелодии стихов, а ритмы стихов, созвучные ритмам качающихся, как лисьи хвосты, колосьев созревающих в поле метелок овса. Не спалось, а сочинять в комнате, где на койках мирно посапывали Глебушка Карелин и Юра Димов, не получалось. Когда я пишу стихи, всегда бормочу, как будто настраиваюсь на мелодию, которая должна, как ручеек, сочащийся из лесного озерца, перетекать из верхней строки (уступа) к нижней, и так далее. После многократных проборматываний и возвращений к началу я решаюсь записывать услышанное на бумагу. В те весенние годы у меня не было пишущей машинки. О компьютере я даже не догадывался. Так что до середины шестидесятых я находился даже технически (инструментально, если ручку и чистый лист принять за писательские орудия труда) в пушкинской эпохе, из которой перешел в эпоху Хемингуэя, купив на первый крупный литературный гонорар пишущую машинку «Олимпию», перепаянную на русский шрифт с немецкого. А после в эмиграции перелетел в компьютерную эпоху еженедельника «Нью-Йоркер» и его авторов-олимпийцев.
Я проснулся около шести утра, когда солнце выкатилось из вершинок березового леса, а птицы продолжали распевать свои рассветные песни, еще не придавленные тяжелеющей жарой. Я шел вдоль овсяного поля, проборматывая зеленые ритмы зарождавшихся стихов. Было так тихо, что я услышал, как за моей спиной хлопнула дверь дальней от меня избы. Я остановился и обернулся. Какие-то дачники заметили мою оглядку и замахали приветливо руками. Ничего не оставалось, как подойти и познакомиться. Это было дачное молодое семейство: Саша, Инга и трехлетний Мотя. Они мне сразу рассказали: что живут в Москве около «Речного Вокзала» (станция метро и Северный речной порт), что Саша работает терапевтом в районной поликлинике на станции метро «Войковская», что Инга редактирует книги в техническом издательстве НИИ Информатики, что Мотя начал ходить в садик, но сейчас лето, и они сняли в Михалково дачу на июль и август. Мотя жался к Инге, обхватив выше коленки ее красивую ногу, а расцепить руки и протянуть мне одну из них, отказался. «Он у нас застенчивый», — оправдывалась Инга, в то время как Саша, дожевывая утренний бутерброд, пробурчал: «Разбаловали парня, не иначе». «Вы извините, Даниил, — сказала Инга, — но мы должны поторопиться. Иначе пропустим автобус до Сокола и Саша опоздает на прием в поликлинику». «Не обращайте на меня внимание!» — крикнул я им вслед. «Заходите вечерком! Посидим, попьем чайку-коньячку, — обернулся Саша. — Часов в девять вернусь из Москвы!» И милое семейство заторопилось в сторону шоссе. Странная штука, но впервые за мое знакомство с Ирочкой я думал о другой женщине со звонким, как высокие ноты ксилофона, именем Инга. Впервые в жизни я позавидовал, что меня не провожает к автобусу молодая красивая женщина, моя жена, и мой трехлетний сын Мотя. Я обманываю себя, заставляя повторять все три имени: Саша, Инга, Мотя. Я отвлекаю себя от воспроизведения в памяти тогдашнего портрета Инги, наслаивая на него фотоснимок Саши: длинный, субтильный, очкастый, черноволосый с намечающимися залысинами. Тридцати-тридцатитрехлетний молодой эскулап, обремененный многочисленными пациентами и утомительными совместительствами. И фотопортрет Моти: упитанный русоволосый и голубоглазый малыш, прижимающий к груди коричневого плюшевого мишку. Наслаиваю портреты мужа и сына, зафиксированные памятью. Но портрет Инги ярче, отчетливее: длинные светлые волосы с желтизной («Ромашка, конечно!»), фиолетовые глаза, узкие запястья, развитый таз, высокий подъем стройных ног, чуть испуганная улыбка с ямочками около уголков рта. Как будто бы я коснулся чего-то недоступного мне до этого. Как будто бы это меня провожали к автобусу жена и сын, торопясь по тропинке, бежавшей между овсяным полем и лесом.
Я обманываю себя до сих пор, хотя прошло около полувека, что любил одновременно двух женщин: Ирочку и Ингу. Или русский глагол любить светится по-разному в соседстве с разными словами и разными обстоятельствами? Как хамелеон, который приобретает разные цвета в зависимости от цветового свечения соседних предметов или декораций? Ведь хамелеон не притворяется. Он светится по вере своей в истинный цвет. Ирочка была моей королевой, моей восторженной страстью, неугасающим желанием, родником, из которого хотелось пить, а, напившись, ощущать жажду снова и снова. Ирочка не вписывалась ни в какой быт. Все окружающее для нее было лишь временной декорацией: гостиница, улица, театр, буйная вечеринка, березовая роща, газета, закордонная модная книга или эротический журнал «Playboy». Всяческие случайности падали к ее ногам, не став даже кроем ко времени примерки. Она перешагивала через жизнь, как перешагивает осень сброшенную желтую листву или зима — упавшее с неба снежное платье. Нас она держала при себе, ну хотя бы в роли одежды, пластинок, рабочих муравьев, источников духовной дружбы и любовных утех. Пожалуй, в Ирочке не было тепла, а были жар и холод. Она сжигала или замораживала. Не было тепла и покоя.