Но миссис Розенблум ушла весной. Она сказала, что хочет погреться на солнышке и понюхать цветы, она еще помнила, что, до того как здесь начали селиться негры, в Сент-Джеймс парке весной цвели нарциссы, и она хотела снова вдохнуть их чудесный аромат. Они как раз, наверное, распустились. Она позвонила и на всякий случай попрощалась. Герд пытался отговорить ее, но она сказала, что устала жить без солнечного света и что, хоть ей выпало несчастье жить в таком теперь опасном месте, она все равно хочет пройтись по залитой солнцем улице. Она не виновата, что кожа у нее белая, и что она слишком бедна, чтобы переехать туда, где нет негров, и что она слишком стара, чтобы убежать или драться с ними. Быть может, если она просто пройдется по улице, как будто у нее есть на это право, то сможет добраться до парка и вернуться обратно.

И вот в полдень миссис Розенблум направилась в парк, а на следующий день Герд позвонил одному из белых соседей, который не смог переехать в другое место, и узнал, что ему миссис Розенблум тоже не звонила. И ее телефон не отвечал.

Герд рассудил так: раз по радио ничего не сообщили (у него был маленький приемник с наушниками — только такое радио можно было держать дома, не опасаясь, что его украдут), то, значит, миссис Розенблум погибла тихо. По радио и в газетах сообщали только о таких убийствах, когда людей обливали керосином и сжигали заживо, как в Бостоне, да еще о самоубийствах белых, которые они совершали из страха перед чернокожими, как в Манхэтгене. Обычные повседневные убийства в сводку новостей не попадали, так что, вероятно, миссис Розенблум умерла быстро и легко.

А позднее они встретили кого-то, кто знал кого-то, кто видел, как ее тело увозили в морг, и, значит, не осталось никаких сомнений, что ее больше нет. Не очень-то благоразумно было с ее стороны идти в парк. Ей следовало бы дождаться, пока полиция Нью-Йорка организует специальные занятия на тему, как вести себя при нападении в парке или пойти в парк рано утром, когда на улице только те чернокожие, которые спешат на работу, — эти не тронут. Но ей захотелось вдохнуть аромат цветов под полуденным солнцем. Что ж, людям случалось умирать за вещи похуже, чем запах нарциссов в полдень. Должно быть, миссис Розенблум умерла легко, а в таком районе и это большая удача.

Сколько времени прошло с тех пор? Месяц? Два месяца? Нет, это было в прошлом году. А когда умер Герд? А когда они уехали из Германии? Это не Германия. Нет, это Америка. И она умирает. И вроде бы так и должно быть.

Она хотела умереть и оказаться во тьме той ночи, где ее ждет муж. Она знала, что снова встретится с ним, и она была рада, что его больше нет в живых и он не видит, как ужасно она умирает, потому что она никогда не сумела бы ему объяснить, что все это нормально. И выглядит гораздо хуже, чем есть на самом деле, и вот, Герд, милый, я уже чувствую, как телесные ощущения покидают меня, потому что когда тело умирает, то исчезает боль.

И она вознесла последнюю хвалу Господу и с легким сердцем рассталась со своим телом.

Когда жизнь ушла из слабой, старой и иссохшей оболочки, и она остыла и кровь в сосудах остановилась, с девяноста двумя фунтами человеческой плоти — всем, что было раньше миссис Мюллер, — произошло то, что происходит всегда с плотью, если ее не заморозить или не высушить. Она начала разлагаться. И запах был столь ужасен, что полиция Нью-Йорка в конце концов приехала забрать тело. Двое здоровенных мужчин с пистолетами наготове обеспечивали безопасность бригады коронера, проводившего предварительное следствие. Они обменялись парой нелестных замечаний по поводу окрестных жителей, и когда тело выносили на носилках, толпа чернокожих юнцов попыталась прижать одного из полисменов к стенке, тот выстрелил и зацепил одному из парней предплечье. Толпа разбежалась, и тело миссис Мюллер было доставлено в морг без приключений, а детективы написали рапорты и разъехались по домам, в пригороды, где семьи их существовали тихо-мирно, в относительной безопасности.

Старый испитой репортер, поработавший на своем веку во многих редакциях нью-йоркских газет, а теперь подвизавшийся на телевидении, просмотрел последние сообщения об убийствах. Еще одна белая женщина — жертва черных убийц. Он положил листок обратно в стопку таких же репортажей.

Его оскорбляло, что человеческая жизнь стала теперь значить так мало, как будто в городе шла война. И он вспомнил другое время, тридцать лет назад, когда человеческая жизнь тоже ничего не значила и сообщения о том, что один черный застрелил другого, вовсе не считались заслуживающими внимания.

Он отложил стопку репортажей, и тут ему позвонили из отдела новостей.

Полицейский в Бронксе, окруженный толпой чернокожих юнцов, выстрелил и ранил одного из нападавших. Совет чернокожих священников Большого Нью-Йорка назвал случившееся актом варварства. Возле дома адвоката полицейского были выставлены пикеты, требовавшие положить конец практике защиты полицейских, обвиняемых в насилии в отношении чернокожих.

Выпускающий редактор велел репортеру отправиться туда с телекамерой и взять у кого-нибудь интервью перед домом адвоката, Когда репортер подъехал к месту действия, пикетчики спокойно сидели в припаркованных поблизости автомобилях. Ему пришлось подождать — оператор немного запаздывал. Но как только появился оператор с телекамерой, всем вокруг словно бы впрыснули адреналин. Из машин набежали десятки чернокожих, сомкнули ряды, и оператору не составило труда выбрать для съемки такую точку, чтобы казалось, будто вся округа марширует перед домом адвоката.

Они маршировали и что-то скандировали. Репортер поднес микрофон очень черному человеку с очень белым воротничком, покрытым складками лицом.

Священник принялся говорить о маньяках-полицейских, стреляющих в невинных чернокожих юношей, ставших жертвами «самого страшного расизма в истории человечества».

Чернокожий назвался преподобным Джосайей Уодсоном, председателем Совета чернокожих священников, сопредседателем Фракции церквей мира, исполнительным директором программы «Жилье для всех — 1», за которой должна вскоре последовать программа «Жилье для всех — 2». Голос его напоминал раскаты грома в горах Теннесси. Он призывал праведный гнев Всевышнего.

Он оплакивал жертв белого варварства.

Репортер страстно желал, чтобы преподобный Уодсон — мужчина весьма крупный — обращался к небесам, а не вниз, к нему, репортеру, и, если возможно, немного сдерживал дыхание.

Концентрация паров джина в выдыхаемом преподобным Уодсоном воздухе была столь высока, что могла бы повредить защитное покрытие орудийной башни боевого корабля. Репортер старался не показывать, как тяжело стоять в зоне дыхания преподобного Уодсона.

Уодсон потребовал положить конец жестокостям полиции в отношении чернокожих. Он рассуждал о многовековом угнетении. Репортер попытался задержать дыхание, чтобы не вдыхать окружающие преподобного пары.

Ему также надо было скрыть от телекамеры, что черная мохеровая куртка преподобного отца оттопыриваются под мышкой. Там у него был револьвер с перламутровой рукояткой, и редактор никогда бы не выпустил на экран пленку, на которой чернокожий священник ходит по улицам вооруженный. Выпускающий редактор не хотел выглядеть расистом. А значит, все чернокожие должны были выглядеть добропорядочными. И разумеется, безоружными.

Когда смонтированный материал был показан в программе новостей, все это выглядело следующим образом. Хорошо поставленным, со слезой, голосом преподобный Уодсон рассказывал об ужасной судьбе негритянской молодежи, и за спиной его маршировало разгневанные протестующие граждане, а рядом с ним согбенный репортер закрывал своим телом пистолет под мышкой преподобного и очень часто отворачивался, а когда его лицо оказывалось поблизости от лица преподобного Уодсона, то в глазах репортера стояли слезы.

И создавалось впечатление, будто рассказ преподобного отца столь печален, что пожилой репортер не может сдержать рыданий перед телекамерой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: