— Я объясняю все это с такими подробностями, — прервал свой рассказ доктор Штальман чуть ироническим тоном, словно пародируя собственную манеру вести семинары, — чтобы было понятно то, что там произошло. Глядя через ущелье с высоты моей скалы — в бинокль, разумеется, — я вдруг заметил, как один камень — не очень большой, вероятно, немногим больше футбольного мяча — без всякой видимой причины отделился от старой каменной осыпи у нижнего края леса и покатился по цветущему лугу. Прокатившись сотню-другую метров, он остановился. Тут появился заяц. Он сделал несколько прыжков поперек склона и тоже остановился. Скатился еще один камень и прокатился немного дальше первого. Из леса взлетела какая-то птица. А заяц все сидел неподвижно.
Он заглянул в свою рюмку, потом поднял глаза на меня:
— Вы когда-нибудь видели Bergsturz — оползень?
— Нет.
— Я видел, — сказал он. — Всего однажды. Вот этот самый. Место для наблюдения было очень удобное. Я чувствовал себя так, словно сижу в королевской ложе мюнхенской Staatsoper, когда звучит замечательный хор из «Фиделио» Бетховена. Вся эта панорама расстилалась передо мной и немного ниже. Только слышно ничего не было. Сначала. Когда вдруг огромная стая птиц взвилась над лесом и закружилась в небе, я знал, что воздух заполнили их встревоженные крики, но до меня они не долетали. Я в удивлении смотрел на птиц и вдруг заметил, что выше леса, над широкой брешью, оставленной в нем прежним оползнем, покатились вниз несколько камней. А потом осыпь поползла вниз по всей своей ширине, и за мгновение перед этим в том лесу, наверное, вздрогнула каждая ветка. — Он сделал глоток. — Мы сейчас — как те птицы, — сказал он и сделал еще глоток. — Или как тот заяц.
Помолчав секунду, он продолжал:
— Заяц неподвижно сидел посреди луга. В бинокль он на таком расстоянии выглядел всего лишь бурым пятнышком, но мне казалось, что я вижу даже красные прожилки в его глазах — круглых, блестящих, испуганно выпученных, непонимающих. Мне казалось, что я слышу биение его сердца. Потом я увидел, как еще один камень — скорее валун — отделился от старой осыпи на краю леса. Потом еще один. Заяц встрепенулся. Только теперь я впервые услышал грохот. Не очень сильный, но он как будто заполнил собой все вокруг. Он доносился откуда-то из-за леса. Это было похоже на медленный, хриплый выдох. Или на стон боли. У подножья горы, за лесом, что-то происходило. Верхушки деревьев у дальнего края леса зашевелились. Как шерсть на загривке у большой собаки, немецкой овчарки, когда она ощетинивается. К этому времени вся полоса осыпи над лесом пришла в движение. Грохот, который доносился из-за леса, все усиливался. Там разыгрывались главные события. Мне было пока еще не видно, что происходит, но деревья уже содрогались в ужасе, а вверху, в небе, кружились и испускали беззвучные крики птицы. Наконец пополз вниз весь каменный массив. А потом все кончилось. И после того, как в горах замерли раскаты эха, наступила, я бы сказал, величественная тишина. Лишь голые камни остались на том месте, где только что был луг. И лес. — Дело в том, — произнес он педантичным тоном, — что перед этим прошли сильные дожди. А незадолго до них бурно таяли снега, которых в том году было необычно много.
— А заяц? — спросил я после паузы.
— Ах да, заяц, — отозвался он, словно извиняясь за свою забывчивость. — Когда на краю леса покатились первые большие камни, он поскакал по лугу. Но… — Он сделал еще глоток. — Но не успел.
Он стоял перед камином, снова обводя взглядом комнату.
— Imperium intellectūs? — произнес он, обращаясь не ко мне, а куда-то в пространство. А потом, повернувшись ко мне, в ярости выкрикнул: — Чепуха! Все — чепуха!
Потом, уже спокойно, сказал:
— Все это похоже на римские похороны. Вы читали Полибия?
— Кое-что, — ответил я.
— Помните, как, когда умирал какой-нибудь знаменитый человек, его тело сажали в кресло и носили по всему городу, а потом ставили на форуме? Так вот, мы в нашем imperium intellectūs сажаем в кресло какого-нибудь человека, которого считаем настолько великим, что он непременно должен быть покойником, и, как римляне, произносим про него хвалебные речи. И некоторые из нас, опять-таки в точности как римляне, надевают портретные маски, изображающие других знаменитых покойников, и притворяются ими, в то время как остальные произносят хвалебные речи про них. Какая все это комедия! Вот чем занимаемся мы в нашем imperium intellectūs.
Он прислонился спиной к каминной полке с мейсенскими фарфоровыми часами. Вид у него был очень усталый. Но внезапно он выпрямился. Сняв пенсне, Штальман пристально посмотрел на меня, сидевшего перед ним, и бодро, почти весело, сказал:
— Ну, вы достаточно натерпелись, мой мальчик. Поднимайтесь с этого кресла. Я намерен отправить вас спать. К тому же у меня есть еще небольшое дело — надо написать одно рекомендательное письмо. Монтегю хочет устроиться на работу шифровальщиком. В Вашингтоне. Он для этой работы прекрасно подходит.
Он сделал шаг в мою сторону.
— Я испортил вам настроение, — сказал он. — Своими… Своими старческими излияниями. Простите.
— Мне нечего прощать, — сказал я и встал.
— Во всяком случае, — сказал он, протянув руку и слегка коснувшись моего плеча, — я благодарен вам за то, что вы пришли на мое маленькое торжество. И, поверьте, я искренне рад, что моей patria стала Америка. Что же до вас, то помните — если что-то из того, что я сказал, испортило вам настроение, — помните, что ваша patria — страна еще более великолепная, чем Америка.
— Вы хотите сказать — округ Клаксфорд?
— Нет, — ответил он. — Страна молодости.
В большом зеркале позади него я увидел свое отражение — крупные, кое-как вырубленные черты лица, толстые губы, светло-серые глаза, сейчас чуть покрасневшие от выпитого, и слегка приплюснутый, кривоватый нос, а над всем этим растрепанные черные волосы. На человеке, которого я видел в зеркале, был поношенный и неглаженый темный пиджак, который был ему немного мал, черный вязаный галстук, съехавший на сторону, и когда-то белая рубашка с оторванной верхней пуговицей.
Я вспомнил, как в Дагтоне мать всегда заставляла меня надевать в школу белую рубашку, даже с джинсами. Она допоздна не ложилась спать, чтобы выстирать и выгладить ее.
— Спокойной ночи и еще раз спасибо, — улыбаясь сказал доктор Штальман.
— Спокойной ночи и спасибо вам, — ответил я. — Ужин был замечательный.
Он пошел провожать меня до двери. Немного не дойдя до нее, он остановился.
— Вы знаете, — сказал он, — я хотел бы, чтобы при натурализации меня записали не просто в американцы, а в одну определенную их разновидность.
— В какую?
— Я хотел бы, чтобы в моих бумагах стояло: «Ein Neger». Чернокожий.
— Господи помилуй! — воскликнул я.
— Видите ли, — сказал он, — ваш чернокожий — чернокожий, который живет в вашей стране, — не имеет истории, кроме цвета своей кожи. Не имеет имени, кроме того, которое ему дали и которое на самом деле не его. Он — единственный свободный человек.
— Свободный? — переспросил я.
— Он — идеал человека, существующего экзистенциально.
Он снова протянул мне руку. Я пожал ее.
— Даже округу Клаксфорд сотворить такое не под силу, — сказал он. — Или под силу?
— Что там говорить, он уж постарался, как мог, — ответил я. — И получился я. А я никакой не чернокожий.
— Ну, спокойной ночи, — сказал он с улыбкой, словно ничего не произошло.
Спустившись на следующее утро в его импровизированный спортзал, чтобы размяться перед завтраком, я увидел, что на одной из труб отопления под потолком висит его серый костюм, аккуратно повешенный на плечики, на другой трубе — его рубашка, а на полу стоят, поставленные в точности параллельно друг другу, его туфли. Мне показалось очень странным, что они почему-то оказались здесь.
Потом я увидел босые ноги, торчащие из-под занавески, которая закрывала вход в маленькую душевую кабинку.