— Тетушка Ди-Ди — это тетя Лоуфорда, — сказала она, переменив тему, но рука ее все еще лежала на мраморе скульптуры, словно она ее там забыла. — У нее ужасно романтичная история, я как-нибудь тебе расскажу, а сейчас, я знаю, у нее роман с вон тем симпатичным седовласым человеком. Ты заметил, как он ушел сразу после ужина, сказав, что у него деловое свидание? Так вот, могу спорить, что его машина спрятана в кустах около ее фермы, а сам он сейчас у нее дома — ждет в темноте, когда она придет. И знаешь…
Она остановилась, взглянула на меня и продолжала:
— Могу спорить, что это никому не известно, кроме меня. Даже Лоуфорду. Я это сама сообразила.
У нее на лице появилось все усиливавшееся выражение глубокого удовлетворения.
Потом она вдруг посмотрела мне прямо в лицо широко открытыми глазами.
— Я хочу помочь тебе здесь устроиться, — сказала она.
— Послушай, девочка, — ответил я. — Я ведь не живу в Нашвилле. Я просто читаю лекции в университете, и тот университет, где я читаю лекции, случайно находится в Нашвилле. Я просто…
Она внимательно посмотрела на меня. И сказала:
— Ты сам не знаешь, какой ты есть, Джед Тьюксбери.
И вот, когда я, в трусах и старомодных ковровых шлепанцах на босу ногу, стоял перед зеркалом у себя в ванной, держа в руке зубную щетку, а изо рта у меня текла пена, как у маньяка, одержимого водобоязнью, я мысленно вернулся к той минуте, когда Розелла это сказала. Я разглядывал человека в зеркале — смуглое лицо с грубыми чертами, сломанным носом и пеной на губах, крепкое, загорелое, уже начавшее полнеть тело — и понимал, что она сказала правду.
Потом я вспомнил, что после недолгого молчания она добавила:
— Человек никогда не знает, какой он есть, пока не споткнется о самого себя.
Я мысленно увидел, как она произносила эти слова, стоя рядом со скульптурным изображением закинутой назад женской головы и положив на мрамор руку, словно забыв ее там. И теперь, когда эта картина так отчетливо мне представилась, я понял, что не давало мне покоя весь вечер: эта мраморная голова была головой той самой женщины, что стояла рядом, положив на нее руку.
Ну и что из этого?
Возможно, я настолько туп, что оказался единственным человеком в Нашвилле, который не догадался об этом сразу. Впрочем, почему бы скульптору не использовать собственную жену в качестве натурщицы?
И кто, как не он, имеет право знать, как выглядит ее лицо в минуту оргазма?
Ложиться спать мне не хотелось. Я сел за облупленный, качающийся гостиничный письменный стол и написал письмо. Письмо матери, в котором сообщил, что прилично устроился, более или менее доволен своей работой и кое с кем здесь уже познакомился, но не написал, с кем именно, и, конечно, ни словом не упомянул про Розеллу Хардкасл, которая всегда действовала на мою мать, как красная тряпка на быка. Может быть, потому, что Розелла олицетворяла все соблазны Дагтона, угрожавшие будущему ее обожаемого сыночка, на которого она возлагала такие надежды, а может быть, потому, что тетка Розеллы ходила задрав нос и не здоровалась с матерью, встречая ее на улице. Я вырезал из воскресной газеты статью обо мне (написанную главным образом по материалам университетского рекламного бюро) и мое скучное интервью и положил в конверт вместе с письмом. Интересно было бы знать, какую шуточку она отпустит, когда все это прочитает.
Спать мне все еще не хотелось. Я принялся приводить в порядок наброски лекции, которую мне предстояло читать на следующий день, — обзорной лекции о Платоновой теории любви на семинаре для аспирантов «Любовь в средние века: святое и низменное», и вспомнил, как за ужином меня добродушно поддразнивали по этому поводу (о семинаре говорилось в газетной статье) и как Кадворт сказал, что им всем надо бы записаться на этот семинар, если бы можно было ограничиться только одной его низменной частью, потому что, заявил он, это единственное, что способен понять простой деревенский парень вроде него, а кто-то еще поинтересовался, не занимаюсь ли я психоанализом, и так далее, и тут вдруг, задним числом, меня охватило острое чувство презрения к ним.
Что они понимают — все, кто сидел в этой чертовой конюшне, которая обошлась в миллион долларов? Знает ли хоть один из них, со всеми их развлечениями, веселыми шуточками и картинами знаменитостей на стенах, на что похожа реальная жизнь?
А потом совершенно хладнокровно, с неожиданным презрением к самому себе, еще более сильным, чем к этим людям, которые так старались получше меня принять, я спросил себя — а станет ли человек, который не боится реальной жизни, искать спасения от нее в средних веках? И мой взгляд упал на стопку моих набросков.
В это мгновение в дверь постучали. Ночной портье принес письмо, доставленное экспресс-почтой, — розовый конверт большого размера с адресом, написанным лиловыми чернилами, размашистым каллиграфическим почерком с завитушками. Вскрыв конверт, я ощутил благоухание, исходившее от надушенного письма. Оно гласило:
«Уважаемый доктор Тьюксбери, я только что прочитала в газете все эти щедрые похвалы по Вашему адресу и решила, что мне надлежит написать Вам пару строк и сообщить, что с первых же Ваших слов в поезде, когда я попросила у Вас зажигалку (которую вы так любезно мне поднесли), поняла, что Вы действительно ВЫДАЮЩИЙСЯ ЧЕЛОВЕК, как и написано в газете! И настоящий прекрасно воспитанный ДЖЕНТЛЬМЕН-ЮЖАНИН к тому же. В интуиции Вашей покорной слуге не откажешь!
И теперь, подумать только, мы оба оказались в Нашвилле, штат Теннесси! Я так и чувствую, что мы с Вами могли бы прекрасно поладить. Интуиция подсказывала мне это с самого начала. Да что там говорить, после всех этих похвал в газете мне даже захотелось снова пойти учиться. Вы, случайно, не даете частных уроков? А если ученица будет очень стараться?
С самыми наилучшими пожеланиями и поздравлениями, остаюсь
искренне Ваша Клэрбелла Спейт
P.S. В дополнение должна сообщить Вам, что на том поезде я возвращалась с похорон отца, который умер от удара, — вот почему я была немного не в себе и, возможно, выпила лишнего, чтобы утешиться.
P.P.S. Я знаю, что это была просто шутка — то, что Вы сказали в конце нашего приятного разговора. Но теперь Вы знаете, что произошло и почему я была не в себе».
И внизу был приписан номер телефона.
Еще в конверте лежала цветная фотография. На ней была Клэрбелла в очень открытом черном бикини — она лежала на спине на трамплине для прыжков в воду, закинув руки за голову, чтобы лучше обрисовать бюст, вытянув как можно дальше правую, ближайшую к зрителю ногу (явно здоровую, и к тому же красивую) с оттянутым, как у балерины, носком и согнув левую в колене, так что пятка, скрытая, конечно, от глаз бедром правой ноги, была прижата к ягодице. Никаких признаков увечья видно не было, хотя, может быть, только благодаря такой позе.
Я еще раз перечитал письмо и стал снова смотреть на фотографию.
И вдруг меня охватила волна нежности к Клэрбелле Спейт с ее магическим браслетом, с ее хромой ногой, с всеми ее намеками. Она была, пусть и по-своему, вполне реальна. Ее переживания, ее прозрачные уловки, ее отвага и ее жаждущая плоть — все это было реально.
И, бросив холодный взгляд на стопку набросков, лежавшую на столе передо мной, я спросил себя: чего стоят все эти идиотски глубокомысленные, лживые и никому не нужные рассуждения в сравнении с живой и страдающей реальностью — Клэрбеллой Спейт?
Я опустил глаза и увидел, что мои пижамные брюки приподнялись спереди, свидетельствуя о внезапной эрекции. Я подумал, что этот отросток способной к набуханию ткани, слепо устремленный вперед и вверх, в вечность, в последний раз соприкасался с живой плотью — тут я остановился, чтобы прикинуть, — за десять месяцев до смерти Агнес, то есть теперь уже в общей сложности больше двух лет назад.