От латыни я перехожу к Розелле. Первый урок в мой первый понедельник в седьмом классе дагтонской школы был как раз уроком латыни — и в то же время первым уроком, на котором я сидел в одном классе с Розеллой Хардкасл.

Раньше мы, конечно, ходили в одну и ту же начальную школу, потому что другой в городе не было — я имею в виду, другой школы для белых, — но она училась классом младше и была для меня просто одной из маленьких девчонок, лет одиннадцати или двенадцати, насколько я мог сказать, — откуда следует, что я не мог сказать о ней практически ничего. Я оставался равнодушным, например, когда она проходила мимо по школьному коридору со своими учебниками. Я припоминаю главным образом учебник географии — он был самого большого формата и приходился ближе всех к ее телу, прижатый обеими руками к тому месту, где когда-нибудь появятся груди и где тогда еще не было даже самых ранних, нежных, чувствительных маленьких бутонов. Она ходила слегка потупившись — как я сказал бы сейчас, словно хорошо воспитанная ученица монастырской школы, — отгородившись от всего мира, будто железной решеткой крепостных ворот, уже тогда немыслимо длинными и пушистыми ресницами, опущенными на глаза, а глаза те сияли — чего я тогда еще не знал — немыслимым аметистовым светом, какой можно видеть на поверхности воды, освещенной ярким солнцем, с оттенком серовато-голубого летнего неба, когда на нем уже собираются тучи, но дождь еще не начался.

Уже в то далекое время, если она проходила по коридору мимо мальчишек, которые возились и тузили друг друга, они — даже маленькие, еще не доросшие до осознания своего пола, — внезапно застывали на месте, как цыплята на птичьем дворе, когда в небе тенью проносится ястреб. Она была всего лишь девчонкой, которая шла по коридору, опустив глаза чуть ниже, чем другие девчонки, и мальчишки на нее даже не смотрели, — они просто на какое-то мгновение, прежде чем возобновить свою шумную возню, ощущали на себе ее таинственную силу.

Но я ничего такого не ощущал. До самого окончания школы.

Говоря об этом, я не имею в виду обыкновенной сексуальной привлекательности. Я не имею в виду железного автоматизма сексуальных инстинктов. Я не имею в виду влюбленности — что бы это ни означало. Все это вам прекрасно знакомо, как и большинству людей. Все это существует в контексте жизни, в контексте внешнего мира, каким мы его знаем. Но то, о чем я говорю, существует вне всякого контекста, оно абсолютно и само по себе есть собственный контекст, собственный мир, в котором оно живет в своей всепобеждающей мощи.

Вам не приходилось когда-нибудь заплыть в море слишком далеко от берега в такое время, когда накат после шторма еще силен? Надвигающийся вал вырастает перед вами, у вас над головой нависает гладкая стена воды, похожей на испещренный прожилками зелено-серый мрамор, холодный, как лед, и в то же время раскаленный, как лава, с высоко взметнувшимся вверх пенным гребнем на фоне ярко-голубого неба. Эта многотонная масса громоздится прямо над вами, и вы знаете: если она обрушится на вас, вы будете раздавлены.

Но нырните под нее. Пронзите ее. Проникните в ее глубины. Скользните в полумрак ее содрогающихся недр. Это ваша единственная надежда. Тогда вы услышите, как смертоносная громада с грохотом рушится позади вас. Это не совсем звук, это мощный удар по чувствительным нервам, за которым следует тишина, и в этой тишине вы уже действительно слышите настоящий звук — гулкий шорох гальки, катящейся под вами по дну.

Это немного похоже на то, о чем я сейчас говорю. Если вам приходилось это пережить, вы меня поймете. Если не приходилось, то вам, скорее всего, повезло. Вы могли бы не дожить до того мгновения, когда можно жадно вдохнуть воздух, медленно покачиваясь на поверхности ложбины между валами, можно перевести дыхание после того, как вы так долго сдерживали его в глубине, и высоко над вами раскачивается солнце, которое кажется вам черным кружком на небе.

Это я говорю о Розелле Хардкасл.

В те первые недели Розелла была на уроках латыни явной звездой, какой, вероятно, должна была быть всегда и везде: ведь она только что перепрыгнула через класс, догнав меня. Но потом, недель через шесть или около того, начали сказываться результаты моих предшествовавших неофициальных занятий, и я тоже стал звездой. Во время уроков я часто ловил ее взгляд, устремленный на меня, — пристальный, долгий и задумчивый. Помню, как она пытливо рассматривала меня с другого конца класса, — чуть опустив веки, чтобы приглушить аметистовое сияние глаз, и крепко, иногда, наверное, до боли, прикусив полную, но не слишком, влажную, розовую нижнюю губу безукоризненно белыми и правильными верхними зубами.

Впрочем, к Рождеству я был освобожден от занятий латынью. Мисс Макклэтти выпытала у меня, что я втайне от нее давно уже худо-бедно одолел и хрестоматию, и Цезаря. После этого Розелла осталась на уроках латыни единственной звездой и могла наслаждаться этим, сколько душе угодно.

Розелла была рождена, чтобы стать звездой — и не только на уроках латыни. К восьмому классу она была, вне всякого сомнения, королевой красоты дагтонской школы, и, хотя в этой роли она держалась скромно, на самом деле это была не скромность, а снисходительная небрежность, как будто она знала, что быть первой в этой захолустной иберийской деревне — ничто по сравнению с тем, что ждет ее в Риме. Она невозмутимо проходила по коридору, всегда сопровождаемая одной из девочек, потому что при ней обязательно находилась какая-нибудь ее официальная фрейлина, преданная, понятливая и хотя и не пользовавшаяся особыми привилегиями, но гревшаяся в лучах ее очарования и получавшая в награду крошки с ее стола — то есть общество какого-нибудь мальчика из окружения Розеллы, потому что так уж было заведено: кто не хотел проявлять внимание к ее «лучшей подруге», тому рядом с ней места не было.

Обняв друг друга за талию, наклонив друг к другу головы и поглощенные неспешной интимной беседой, Розелла и ее лучшая подруга шествовали по коридору, а мальчики, состоявшие при них, косяком шли рядом и позади, притихшие, исполненные благоговения и тихой радости и преображенные исходившим от нее сиянием. Каждый из них знал, что ему никогда не уткнуться лицом в эти благоуханные каштановые, местами с золотистым отливом, словно выцветшие на солнце, волосы, разделенные посередине аккуратным пробором и обрамлявшие ее высокий чистый лоб. Что ему никогда, даже на мгновение, не положить руку на одну из этих уже созревающих, изящно обрисованных грудей, хотя во время танцев одна из них иногда слегка задевала его, вызывая внезапное и голокружительное ощущение наготы, словно ничем не прикрытый сосок проводил, как одним движением карандаша, тонкую и сразу обрывающуюся линию по его беззащитной коже. Что ему никогда не поцеловать эти губы.

Хотя тогда я был с ней почти не знаком, сейчас я понимаю, что она была необыкновенно хороша собой; а шестнадцать лет спустя она стала еще красивее. Эти шелковистые волосы с солнечным отливом остались теми же, и причесывала она их так же — с пробором посередине и двумя строгими волнами по обе стороны лба, оттеняющими совершенство его линий; но при всей строгости ее прически можно было заметить, если вглядеться получше, нежные завитки на висках, как будто чуть увлажненные каким-то невидимым испарением гладкой кожи, прохладной на вид, словно роса, но наводящей на мысль о влажной плоти, которая не всегда так росисто-прохладна, но может источать и жаркое благоухание страсти, когда эта прядь волос, намокнув, потемнеет и прилипнет к разгоряченной щеке.

Шестнадцать лет спустя Розелла все еще сохранила ту же способность подолгу молчать, сидя в глубокой задумчивости или склонившись к собеседнику, своей позой и своим молчанием придавая его словам серьезность и даже интимность. Она по-прежнему умела так опускать веки, чтобы усилить впечатление, производимое ее красиво очерченными глазами и пушистыми ресницами. Но стоило ей поднять веки, как ее сияющий в полную силу взгляд неизменно поражал, словно внезапный порыв радости или неожиданный удар.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: