И кириллицу. Я посетил одно-единственное книгохранилище— как же это еще назовешь — в бывшем кинотеатре, наспех приспособленном к новой роли. К тому же Питер отпустил мне всего полтора часа, на большее не расщедрился. Но и за полтора часа удалось выискать там и сям, в хаосе почти бессистемного хранения, десятки русских обложек. В том числе советского и даже относительно недавнего издания. Для того я и подловил в разговорах этот адрес, для того и напросился сюда, что надеялся если не услышать, так хоть увидеть родное слово.
Питер в бывший кинотеатр не заходил, предпочел пересидеть в ближайшем «пабе» — пивной. Оттого и время ограничил, что ровно в три часа дня все «пабы» Соединенного Королевства (кроме Шотландии) закрываются на перерыв до половины шестого, так установлено по каким-то смутным соображениям еще при Виктории, и порядок нерушим. Но спасибо ему, Питеру, и на том, что внял просьбе и привез меня в Хэй: я выкопал себе здесь подарок воистину сказочный. Романы Булгакова выпуска 1975 года. Какая нелегкая занесла их сюда? В Москве за это издание дрались, клянчили друг у друга, случалось, платили спекулянтам суммы без преувеличения астрономические. А тут — за два фунта с мелочью…
«Белая гвардия», «Театральный роман», «Мастер и Маргарита» скрашивали мне жизнь на протяжении многих месяцев. Помогали бороться с одиночеством и с хандрой, с неверием в свои силы, со всем враждебным, что окружало меня, давило, подкарауливало за каждым углом. В особенности помогал «Мастер» — если хотите, самим фактом своего существования. Роман, который нельзя было написать ни по логике той эпохи— тридцатые годы, ни по законам композиции, сформулированным авторитетами, ни по правилам самосохранения, никем не сформулированным, но цепким. И который нельзя было не написать, потому что уже сегодня представить себе литературу без этой книги трудно, а завтра, вероятно, станет немыслимо. Роман, созданный без надежды на опубликование, вопреки всему и вопреки себе. Сожженный автором и тем не менее провозгласивший и доказавший, что рукописи не горят.
И не только рукописи. Не ветшают замыслы, если это замыслы, а не однодневки. Не тускнеют поступки, если они поступки, а не подделки, если продиктованы разумом, а не инстинктом, внутренним долгом, а не наставлениями мещан и перестраховщиков…
Но булгаковский томик, как ни цени его, сам по себе погоды еще не делал. Это был прекрасный рождественский подарок, но, к сожалению, последний. Вслед за рождеством пришел новый, 1984 год, который задолго до его наступления связали с именем другого писателя, не русского, а английского. Писатель сам предсказал себе эту честь, поставив в заголовок своего предсмертного и самого известного романа именно эти цифры — «1984».
На полках бывшего кинотеатра этот роман был представлен неоднократно и на разных языках, но я его не купил. Не купил, хотя и читал ранее. Нет, не пожадничал, но перечитывать в тот момент не захотелось. Если бы он издавался по-русски у нас в стране, вы легко поняли бы, почему. Или не поняли бы? Или понять роман так, как я понимаю его теперь, можно, только побывав в моей шкуре, чего я искренно никому не желаю?
Кстати, убежден, что русское советское издание романа состоится, оно неизбежно по логике общественного развития. Рукописи не горят, а уж всемирно знаменитые тем более.
И все-таки когда я дерзнул на это предсказание — а дело было в начале 1987 года, оно представлялось не бесспорным и достаточно отдаленным. Не предвидел я, что уже через год «Новый мир» закажет полный перевод романа «1984», а «Литературная газета» напечатает из него большой, принципиально важный отрывок, примерно полторы главы, и что мне же будет поручено готовить его к печати. Выполнив это задание, я душевно порадовался тому, что эволюция общественного сознания опережает самые смелые прогнозы.
Отступление второе
О ДЖОРДЖЕ ОРУЭЛЛЕ В «ГОД ОРУЭЛЛА»
Из всех застарелых табу, касавшихся зарубежной литературы, это было едва ли не самым стойким и непробиваемым. При таможенных досмотрах роман Джорджа Оруэлла «1984» безоговорочно изымали как «не подлежащий ввозу», а в книгохранилищах — в тех крупнейших, куда он все-таки проникал, — его заточали на дальнюю полку так называемого спецхрана и выдавали, естественно, в исключительных случаях, по особому разрешению.
Как и отчего зародилось табу, гадать не приходится. Роман был закончен в 1948 году, напечатан в 1949-м. И на первых же страницах читателю являлся портрет «человека с усами», взирающего на современников «с каждого заметного угла». Мгновенного панического узнавания было достаточно. Сам-то Сталин, скорее всего, о романе слыхом не слыхивал, ему и доложить не посмели, но крамольное сочинение было без суда и следствия поставлено вне закона.
Лет десять — пятнадцать назад запрет видоизменился. Ссылаться на Оруэлла теперь стало можно и даже модно, особенно если страховки ради прицепить к имени ярлык позабористее: «трубадур холодной войны», например. При всей своей несолидности такие фокусы оказывались, пожалуй, все же предпочтительнее глухого молчания: читатели быстро усвоили правила игры и наловчились черпать информацию в обход ярлыков, не считаясь с ними. Однако предложения перевести роман — достоверно известно, что они делались, — по-прежнему отметались без обсуждения.
Но почему? По-прежнему из-за «человека с усами»? Если бы так, преодолеть инерцию было бы куда проще.
Оруэлл писал «1984» сразу после войны, когда еще свежа была скорбь о пятидесяти миллионах погибших. Человечество едва успело подсчитать свои утраты, города еще лежали в руинах, и казалось, еще не остыли печи Освенцима и Дахау. Люди, осознавшие злодеяния фашизма, терзались вопросом: как это могло случиться? Кто виноват? Но уже нашлись и такие, кто скорбел не о жертвах, а о палачах. И еще больше таких, кто быстренько позабыл о скорби и тем более не желал сознавать, что тени недавнего прошлого способны сгуститься снова.
Еще не прозвучал приговор главным военным преступникам в Нюрнберге, а британский премьер Уинстон Черчилль уже произнес свою фултонскую речь, открывшую эру новой, «холодной войны». И Оруэлл, убежденный противник насилия и нетерпимости в любых проявлениях, спросил себя: а не может ли фашизм вновь поднять голову не где-нибудь, а на моей родине? Не найдет ли он питательной почвы на берегах Альбиона, и если да, то как скоро? Как это будет выглядеть, какие формы примет?
«Прежние цивилизации провозглашали, что они основаны на любви к справедливости. Наша — зиждется на ненависти. В нашем мире не останется места эмоциям, кроме страха, ярости, торжества и самоуничижения. Все остальное мы уничтожим — все без остатка… Мы разорвали связи между родителем и ребенком, между мужчиной и женщиной, между человеком и человеком. Никто уже не доверяет ни жене, ни ребенку, ни другу. А скоро не будет ни жен, ни друзей. Новорожденных мы заберем у матерей, как забираем яйца из-под несушки… Не будет иной любви, кроме любви к Старшему Брату. Не будет смеха, только смех триумфа над поверженным врагом. Не будет ни искусства, ни литературы, ни науки. Когда мы достигнем всемогущества, то обойдемся без науки. Не останется различия между красотой и уродством. Не останется места для любознательности, для поиска смысла жизни… Но навсегда — запомните, Уинстон, — навсегда сохранится упоение властью, и чем дальше, тем оно будет сильнее, тем острее. И навсегда, на все времена, сохранится пронзительная радость победы, восторг того, кто попирает беспомощного врага. Если вам нужен образ грядущего, вообразите себе сапог, наступивший на человеческое лицо, — навеки».
Такова программа, гротескно бесчеловечная, которую выстраивает перед главным героем романа «1984» Уинстоном Смитом главный антигерой О’Брайен. Такова идеология нарисованного в романе общества, которую писатель окрестил «ангсоц» — английский социализм.
Этому-то словечку и было суждено стать камнем преткновения на пути книг Оруэлла (даже не одной, а всех подряд) к советскому читателю. Именно за это словечко ухватились истолкователи, сначала западные, а затем и доморощенные, дружно позабыв, чья идеология называла себя в 30—40-е годы национал-социалистской. Напрасно сам Оруэлл перед смертью — она оказалась очень близка — возражал против поспешных, односторонних истолкований. Напрасно записал в своем дневнике: «Все мои серьезные произведения после 1936 года направлены против тоталитаризма и в защиту демократического социализма, как я его понимаю». В какофонии «холодной войны» слабеющий голос автора просто не услышали.