— Все хвораешь? — осведомился для начала г-н Столыпин.
— Как видишь, — ответил Юрий, блистающий здоровьем. И подкрутил усы так, чтобы они обвисли книзу.
— Да, вид неважный, — согласился г-н Столыпин. — Удивительно, что на тебя так эта история подействовала.
— Гусарские офицеры, особенно младшие, вообще подобны молодым нервическим девицам, — сообщил Юрий. — Это уже научно доказанный факт. — Он тряхнул книгой, которую держал в руке. — Новейшие исследования ученых, изучающих общественные движения.
— Кстати, о движениях, — сказал г-н Столыпин, — напрасно ты двигаешься в этом направлении. Говорю как родственник и человек, желающий тебе добра.
— Ну, — сказал Юрий. — А в каком я направлении двигаюсь?
Г-н Столыпин чуть придвинулся к собеседнику:
— Эти твои стишки. Государь читал.
— Я слышал, — ответил Юрий. — Слышал также, что государь одобряет, иначе меня давно бы уж арестовали. А я убежден, — тут усы Юрия сами собою, без постороннего вмешательства, опять вздыбились воинственно, — убежден, слышишь! — что государь накажет виновников злой интриги и убийства нашего первого поэта! Потому и стихи так хорошо принял.
— Ты, Мишель, совершенно напрасно апофеозируешь Пушкина, — преспокойным тоном произнес г-н Столыпин. — И зря слишком нападешь на невольного убийцу.
— Невольного? — переспросил Юрий опасно спокойным тоном. — Кто же его, бедного, неволил?
— Говорю тебе, была затронута честь!
— Кому ты говоришь о чести? Русский человек, не испорченный, не офранцуженный, снес бы со стороны Пушкина любую обиду!
— Иностранцам нет дела до поэзии Пушкина, — горячо сказал Столыпин.
— Я не понимаю твоей позиции, — не выдержал Юрий. — Ты его защищаешь — убийцу?
— Не защищаю, но… стараюсь понять. Нельзя судить Дантеса по русским законам.
— Ты серьезно?
Г-н Столыпин кивнул и переменил в креслах позу, закинув ногу на ногу. Ему было как-то чрезвычайно удобно здесь сидеть. Отличные кресла у Елизаветы Алексеевны…
Юрий замолчал. Он молчал долго, только ноздри у него чуть раздувались, и углы рта напряглись. Потом очень тихо проговорил:
— Если нельзя по русским законам… но есть ведь и Божий суд…
И тут камер-юнкер Столыпин расхохотался:
— Ты болен, Мишель! У тебя раздражены нервы — что ты несешь?
— А ты? — спросил Юрий. — Ты себя-то сам слышишь — что ты говоришь? Ты в Бога не веруешь?
Столыпин чуть отодвинулся — поза перестала быть уютной, выдала неприятное напряжение, — но Юрий уже вскочил и с обезьяньей цепкостью схватил своего собеседника за одежду.
— Говори! — закричал он. — Ну, говори! В Бога веруешь? А? Веруешь? Когда у Святого Причастия был? В Божий суд — веруешь?
Столыпин молчал, водя глазами из стороны в сторону и соображая — звать ли на помощь или же ждать, пока Лермонтов образумится сам собою.
Юрий разжал пальцы, с брезгливостью посмотрел на них, тряхнул кистью руки и метнулся к столу, где у Мишеля лежали ломаные карандаши и бумага. Строчки вскипали у него в уме — как тогда, после смерти и похорон Егорушки Сиверса; гнев и горе внутри Юрия кричали и рвались наружу; он чувствовал себя страшно униженным.
Столыпин смотрел на него с легкой усмешкой, как на маленького ребенка, который от криков и капризов перешел, наконец, к спокойным играм.
— О, никак поэзия рождается!.. — промолвил он, криво улыбаясь.
Юрий, не глядя, потянулся к тяжелому пресс-папье, чтобы метнуть в гостя, но тут новая строка сама собой придумалась и легла точно в рифму. Пресс-папье осталось на месте: сочинитель предпочел записать придуманное.
И только после этого, повернув голову в сторону наблюдателя, Юрий прошипел:
— Ты!.. Убирайся, слышишь? Убирайся немедленно отсюда! Ты враг Пушкина, ты — мой враг, ты — не русский… и я за себя не отвечаю!
— Да ты безумен! — сказал г-н Столыпин, кривовато пожимая плечами, однако предпочел сбежать.
Пришла девочка из бабушкиных комнат — спросить: кто сейчас тут был и не случилось ли худого, потому как барыня обеспокоились криками. Юрий ответил, что никого в доме не было и ничего не случилось.
— Просто поэзия нарождается, — добавил он. — В слабых муках. Так бабушке передай, поняла?
— Поэзия нарождается, — повторила девочка, как птичка, и удалилась.
У графини Ферзен, на многолюдном приеме, госпожа Хитрово переходила от одного гостя к другому и у всех спрашивала — читали ли они, как какой-то гусарский корнетик Лермонтов нападает в своих стишках на всю русскую аристократию?
Кое-кто читал, но находил стихи вполне пристойными, поскольку они не слишком выходили за рамки обычных сетований по случаю кончины известной персоны.
Командир лейб-гвардии Гусарского полка высказался так:
— Знаю Лермонтова — буян, но офицер будет дельный. Может, в стишках и погорячился… Не сиди Дантес на гауптвахте и не будь он назначен к высылке за границу с фельдъегерем, кончилось бы тем, что вызвал бы Лермонтова на дуэль за эти ругательства… А впрочем, что в стишках ругательного этому французишке, который срамил собой и гвардию, и первый гвардейский кавалерийский полк, в котором числился? — добавил неожиданно старый гусар с видом полного и немного растерянного простодушия.
Взрыв хохота покрыл окончание этой тирады.
Но не так-то просто было сбить с толку госпожу Хитрово.
— А вы читали последнее прибавление к стишкам? То, где всех нас называют «потомками подлецов»?
Господин Беляев, который присутствовал на вечере почти незаметно, вздрогнул. Обладая обостренным ощущением движения судеб — поскольку именно он являлся одной из скрытных пружин, приводящих в действие сложные механизмы перемещения людей, — он снова почувствовал холодное прикосновение к личности совершенно незнакомого, чуждого и неприятного ему человека, этого Лермонтова. Мишель скользнул совсем близко — и вдруг попался: коготок зацепился за сеть и увяз…
Почему Лермонтов не в месте стоянки полка, а в Петербурге? (Что доказуется нетопленой квартирой в Царском Селе, пустыми ящиками комода и стола.)
При посещении внуком престарелой бабушки он внезапно заболел — и потому остался… Старый гусар, командовавший полком, не слишком цеплялся к Мишелю: и из уважения к его почтенной бабушке (с ее многочисленной и влиятельной столыпинской родней), да и просто из обычной симпатии к молодому человеку, пылкому и искреннему.
Однако распространение возмутительных стихов требовало дополнительных разъяснений, и Мишель, под виноватым взором сильно опечаленного Юрия, тщательно выводил на бумаге:
«Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; врожденное чувство в душе неопытной — защищать всякого невинно осуждаемого — зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнью раздраженных нервов…»
— Мишка, я же не думал, что все так повернется… — пробормотал Юрий.
Мишель положил перо, повернул голову, чуть улыбнулся:
— Неважно. Я бы и сам так поступил. Может быть, чуть более красивыми словами…
Неожиданно Юрий разрыдался.
— Подло! — кричал он сквозь слезы. — Так подло! Так гнусно! И все-то они знают лучше, и во всем-то разбираются — и даже в том, что он-де не смел требовать любви от собственной жены, поскольку был ревнив и дурен собой… И человек-де он негодный… Боже мой, Боже мой!
Мишель молча смотрел на плачущего брата и покусывал губу. Наконец он сказал:
— Странно — я почти счастлив.
Юрий уставился на Мишеля; слезы замерли в его глазах, потом сорвались — тяжелые, обильные — и скатились по щекам, навсегда увязнув в жестких усах.
Мишель стиснул его руку и оттолкнул:
— Уйди: я должен закончить писать показания…
Монго ворвался на квартиру бабушки под вечер двадцать седьмого февраля 1837 года. По счастью, старушки дома не оказалось, и не пришлось с деланно-любезным лицом сидеть на краю дивана, вести ничего не значащие разговоры — ждать, пока Елизавета Алексеевна оставит его с Мишелем наедине.