Черный камень с надписью «Михаил» по-прежнему лежал на пятигорском кладбище, указывая место погребения. Дорохов, сентиментальный, как многие рубаки, носил туда цветы и просиживал какое-то время поблизости, раздумывая.
Так тянулось время, покуда не миновала зима и по наступлении весны не прибыли дворовые люди помещицы Арсеньевой с предписанием: забрать, при соблюдении процедуры, тело убиенного поручика в Тарханы.
Местное священство из Скорбященской церкви встретило эту новость с большим облегчением. Отец протоиерей, который вынужден был участвовать в похоронах убиенного поручика и претерпел немало скорбей, лавируя между крайностями общественного мнения, радостно рокотал и охотно благословлял. Молодой батюшка, отец Василий Эрастов, по-прежнему являл непримиримость:
— Чем скорей мы избавим наше святое кладбище от ядовитого трупа — тем лучше.
И даже встретив угрюмый взор бывшего лермонтовского дядьки, не осекся и глаз не опустил.
Вызван был врач, Барклай-де-Толли, тот самый, что менее года назад освидетельствовал труп и изъял из него пулю. Пятигорская городская Управа издала предписание, а окружное начальство испустило из недр своих приложение к предписанию, и, на основании этих бумаг, было произведено вырытие из могилы старого гроба.
Барклай стоял рядом без платка улица. Бесстрастно наблюдал за тем, как снимают узкий простой камень и ставят «на попа»; затем лопаты вошли в землю и отвернули первый пласт…
Гроб выволакивали веревками и тотчас, запустив веревочные метелки в ведро со смолой, начали осмаливать. Совершалось это из боязни эпидемии; врачу надлежало надзирать за правильностью действий. Свинцовый гроб, новехонький, стоял поблизости, помещенный на телегу; туда, вместе с измазанными в смоле веревками, переместили наконец старенький гроб и захлопнули крышку.
Барклай поставил подпись на акте и удалился восвояси; день был весенний, и запах растревоженной земли кричал о наступлении лучшего времени года громче всяких скворцов. В такие дни Барклаю иногда хотелось на север, туда, где подолгу не сходят снега, — чтобы стосковаться по жаре по-настоящему.
«Странно устроен человек, — подумал он, — случается, для душевного покоя ему бывают необходимы даже лишения. Должно быть, в том и смысл посылаемых Господом скорбей».
На сем глубокомысленные раздумья оборвались, и Барклай погрузился в обычную пучину повседневности.
Могилу, по русской беспечности, так и оставили разрытой, только сбросили туда камень, чтобы об него не спотыкаться, и долго еще опустелое пристанище Мишеля оставалось печальным напоминанием; затем его засыпали вместе с камнем.
Дорохов счел это весьма знаменательным.
— Поразительное дело! — адресовался он кУнтилову. — Ну как вам такое понравится, Филипп Федорович: похоронить в могиле надгробный камень? Так только у нас, в России, умеют!
Печальный кортеж двигался медленно, почти месяц находился в дороге. Поначалу Ване и впрямь было и печально, и страшно, а после привык, притерпелся и начал даже скучать. Молодой барин крепко был запечатан в двух гробах и по ночам даже во снах не являлся. Везли также некоторые вещи, которые в прошлом году позабыли в Пятигорске; бывший квартирный хозяин Мишеля, господин Чиляев, их сохранил и счел за правильное вернуть госпоже Арсеньевой, — все, кроме немногих безделок, взятых сердечными друзьями убитого как память.
Двадцать первого апреля 1842 года гроб доставили в Тарханы. Под руки вывели Елизавету Алексеевну; она ступала на удивление твердо, только ничего перед собой не видела.
— Где? — спросила она. Глухой голос вырвался из-под черных одежд, сам такой же черный, шероховатый, точно сотканный из шерсти.
И прислужницы, бережно придерживая барынины локти, проводили ее в часовню.
Там уже все было готово: просторная могила в ожидании, отрешенно-прекрасный Архангел Михаил с мечом, готовый отразить любое вражеское нападение, и тихая, смиренная ветвь иерусалимского паломника под мерцающим стеклом…
Елизавета Алексеевна переступила порог часовни, хорошо ей знакомый даже на ощупь, и махнула прислужницам, чтобы оставили ее в одиночестве. Те скрылись — как не было их.
Установилась полная тишина. И тогда Елизавета Алексеевна с усилием раздвинула себе веко пальцами и устремила на широкий свинцовый гроб свое блеклое, окруженное крохотными кровавыми точками око с неподвижным маленьким зрачком. Шаря перед собой свободной рукой, сделала шаг и другой, приблизилась к стенке гроба, наклонилась, приложила щеку.
Свинец показался ей теплым — по сравнению с тем ледяным холодом, что разливался в крови, под дряблой кожей. Пальцы все тискали веко, которое так и норовило сомкнуться; шалишь — вдова Арсеньева желает сейчас смотреть, и собственная плоть не смеет ей не подчиниться! Глаз, отвыкший от света, мучительно болел, и даже слезы, омывавшие его, помогали слабо, — но она все смотрела на мутное серое мерцание, в глубине которого покоился ее внук.
Который из двоих? Архангел Михаил отводил глаза, не желая давать ответа; и по этой его уклончивости Елизавета Алексеевна вдруг догадалась: Юра.
Уверенность, которую она испытала, была сильнее обычного знания. Юрочка вернулся к бабушке, получить благословение, насмешить, перепутать нитки ее клубков, передергать за волосы всех ее визгливых девок, ухнуть громаду денег на покупку отменной лошади. Все взметнулось разом: маркиз де Глупиньон, гигантские тазы, полные пирожков, испекаемых по приказанию молодого барина, сумасшедшие скачки на лошадях, жесткие усы над губами, еще вчера — детскими.
Елизавета Алексеевна опустила наконец пальцы и освободила тотчас сомкнувшееся веко. Ей не пришлось выбирать — которого из двоих хоронить в Тарханах. Все за нее решили какие-то неведомые люди, и сейчас Елизавета Алексеевна была им за то благодарна.
Все оказалось неправдой в Юриной жизни, от рождения его до самой гибели; и даже теперь, упокоившись под камнем с высеченным «Михаил», под образом Михаила Архангела, Юра занял место старшего брата. Вторая могила содержала в себе закопанный камень; третья же, сокрытая где-то в горах, пропала в безвестности. Мишель растворился посреди своего любимого Кавказа, покоясь на руках нежного Ангела Смерти с чудной маленькой родинкой над бровью, и темные демонские крылья всуе хлопали в фиолетовых небесах где-то совсем поблизости: недосягаемый для злобы и страданья, Мишель отныне и до века принадлежал одной лишь любви.