Глава 9
Вечер жизни
Каждая черта Паккьяротти озарена обаянием, и если он берет на себя труд исполнить речитатив, то и теперь, в семьдесят лет, выглядит прекрасным и величественным.
Когда речь заходит о старости кастратов, трудно не пожалеть прежде всего о самых незначительных из них, самых посредственных, безвестных — словом, о тех, кому операция ничего не дала, кто так и остался в ничтожестве, а потому после ухода на покой наверно ощущал себя особенно одиноким и переживал свою судьбу особенно горько. Почти всем кастратам тяжело давалась «пустота» последних лет: сам Фаринелли, всю жизнь бывший предметом общего обожания и живший в старости в наилучших условиях, часто страдал от тоски — тем легче вообразить чувства человека, который за многие годы не получил ни денег, ни почестей, ни даже внутреннего удовлетворения оттого, что сумел поднять вокальное искусство своего времени до прежде не известных высот. Конечно, для знаменитых певцов этот период был менее труден, так как их одиночество скрашивалось обучением юных кастратов, а нередко и визитами выдающихся аристократов и интеллектуалов той эпохи.
Прощание с публикой и возвращение к «корням»
Как ни странно, почти все кастраты готовы были бросить пение прежде, чем оно само их бросит, и обычно прощались с публикой, будучи на вершине славы, чаще всего между пятьюдесятью и пятьюдесятью пятью годами, хотя их голоса еще долго могли бы творить чудеса вокального искусства. Никто из них не сообщил, что именно явилось причиной этого решения: усталость ли — пусть не от пения, а чисто физическая, из-за непрестанных разъездов по всей Европе, или опасение разочаровать поклонников при неизбежном состязании с более молодыми кастратами — ведь тут далеко не последнюю роль играла внешняя привлекательность, или сугубо личные и совершенно исключительные обстоятельства — как в случае с Каффарелли, который по чистой случайности избегнул лиссабонского землетрясения, так как в тот самый день поехал в Сантарем{48}, и сразу затем оставил сцену, хотя в церкви петь продолжал.
Прощания с публикой происходили в два этапа: сначала устраивалась серия публичных выступлений, знаменовавших завершение карьеры оперного певца, а затем, уже на покое, кастрат еще несколько раз пел на частных концертах и в церквах. Для последнего сценического выступления обычно выбирался один из больших театров, почему-либо милый сердцу артиста: так, Сенезино прощался с публикой в Неаполе, где блистал в юности, Рауццини и Рубинелли — в Лондоне, где так славно завершалась их карьера, Маркези — в миланском Ла Скала, где некогда сыграл первые мужские роли. Паккьяротти в 1792 году вернулся для прощания с публикой в Венецию, где в свое время дебютировал, и ему повезло, так как одно из его последних выступлений пришлось на инаугурацию Ла Фениче, третьего из великих итальянских театров XVIII века, уступавшего только Сан-Карло и Ла Скала. Именно тогда его слышала мадам Виже-Лебрен, описавшая это так: «Я присутствовала на последнем концерте Паккьяротти — знаменитого певца, долго являвшего образец великого итальянского стиля. Он по-прежнему в расцвете таланта, однако же после помянутого дня ни разу на публике не пел»1.
Если не считать Рауццини, проведшего большую часть жизни между Лондоном и Дублином и по выходе на покой поселившегося в Бате, и Балатри, которому суждено было умереть в Мюнхене, все кастраты старались вернуться на родину, и только Салимбени просто не успел этого сделать: в Дрездене заболел, пытался уехать назад в Италию, но в дороге умер — и ему было всего тридцать девять лет. Так или иначе, обычно кастраты возвращались к своим корням — в ту самую среду, которая некогда обрекла их столь славному профессиональному поприщу и столь горькой человеческой судьбе. Создается впечатление, что к этому времени вся прежняя обида исчезала без остатка, домой они приезжали уже в качестве всемирно известных артистов и конечно были окружены восхищением соседей и сограждан, хотя и не застрахованы от неизбежных со временем одиночества и забвения. Некоторых певцов их личные склонности влекли в лоно Церкви: скажем, Виттори, всегда деливший время между оперной сценой и Сикстинской капеллой, в сорок три года принял сан священника; Този под конец жизни также стал священником, как и Пистокки, удалившийся в обитель ораторианцев{49} и посвятивший себя сочинительству. Все прочие оставались в миру и благодаря составленным ранее состояниям жили в полном достатке. Можно было бы ожидать, что при отсутствии потомства они будут всецело заняты собой, эгоистически наслаждаясь накопленными деньгами и воспоминаниями, однако обычно все было не так, и мы знаем много примеров удивительной щедрости, проявляемой ими к землякам и к родственникам — Ферри, например, однажды подарил 600 000 экю! Маркези, бывший наверно самым богатым, постоянно помогал нуждающимся музыкантам и в 1783 году основал Боголюбивый Филармонический Институт для устройства концертов, сборы с которых перечислялись вдовам и сиротам музыкантов. Фаринелли завещал все, что у него осталось, племянникам и бывшим с ним до конца слугам, а прежде того, уже столько сделав для итальянских изгнанников в Испании, помогал в Болонье бедствующим семьям испанского происхождения, особо заботясь об обеспечении детей одеждой. Маттеуччо построил для священника, навещавшего его в последние годы, часовню и оставил деньги, необходимые для ее содержания. Наконец, Гваданьи столь усердно раздавал направо и налево заработанные им огромные средства, что после его смерти из всех его богатств остался разве что дом в Падуе. «Одолжить» значило для него «подарить», и многие этим пользовались. Однажды разорившийся аристократ просил у него в долг сто цехинов и клялся всеми богами, что вернет, а Гваданьи: «Я не имел в виду ничего подобного! Желай я получить мои деньги назад, я бы вам их не давал».
Вообще после ухода на покой певцы отнюдь не были стеснены в средствах. У каждого имелся по меньшей мере удобный и просторный дом, где можно было жить и принимать гостей. Рауццини жил неподалеку от Бата{50}, в местечке Перримид, где у него был превосходный особняк в итальянском стиле, а вот у Гвардуччи, жившего в Монтефьясконе близ Витербо{51}, дом был на английский манер, и бывавший там доктор Берни очень хвалил его чисто британское и весьма изысканное убранство. Маттеуччо на покое жил в Неаполе, в просторной квартире; Гваданьи построил себе дом в Падуе; Фаринелли построил за стенами Болоньи небольшой палаццо в сельском стиле. Этот земельный участок, как раз при выходе из ворот Делла Лама он купил еще до отъезда в Испанию, а затем из Мадрида следил за строительством и благоустройством резиденции, в которой намеревался доживать свои дни — и именно там, в окружении своих сувениров и клавесинов, провел последние пятнадцать лет жизни. К сожалению, городские власти Болоньи сровняли этот чудесный дом с землей, и теперь на его месте стоит сахарный завод, а кругом промзона. Паккьяротти, уйдя на покой, поселился в Падуе, во дворце, некогда принадлежавшем кардиналу Бембо. Он также предпочитал жить по-английски: разбил сад в английском вкусе и обставил комнаты привезенной из Лондона красивой мебелью, долженствующей напоминать о его успехах на том берегу Ла-Манша.
Каффарелли, по-прежнему алчный и спесивый, конечно же хотел получить больше всех, а особенно хотелось ему того, что получить особенно трудно — аристократический титул. Однако благодаря своему огромному состоянию он сумел-таки купить майорат Сан-Донато — близ Отранто, на юге Апулии — и вместе с ним герцогство. Теперь его скромность была отчасти удовлетворена, и в завещании он мог написать, что герцогство его наследует такой-то племянник. Но и этого ему показалось мало, и он выстроил в Неаполе многоэтажный дворец, которым можно восхищаться доныне, хотя уже разделенным по меньшей мере на двадцать квартир — это дом № 13 по улице Карло де Чезаре, рядом с Виа Толедо и в двухстах метрах от театра Сан-Карло. Над главным входом до сих пор можно прочитать высеченную по приказанию Каффарелли латинскую надпись «Amphion Phebes ego domum» — «Амфион Фивы, я дом», и тут же «Ше cum tu sine» — «он с, ты без». Кое-кто считает, что шутливое примечание сопутствовало надписи изначально, однако вероятнее, что оно было добавлено позднее какими-то неаполитанскими насмешниками — так или иначе, получилось удачно и сохранилось на века. Что до надписи самого Каффарелли, она несомненно вдохновлена высеченной в 1698 году надписью на дворце певца Николо Аль-тамуро в Ночи, в его родной провинции Бари: