Я был потрясен, у меня не было сил спорить, я лишь спросил корра:

— Курха, когда ты притащил меня, ты видел, что мне плохо?

— Конечно. Я видел, как ты страдал. Но я был готов: неживые предупредили нас. Мудрость всегда рождается в муках, сказали они, добро, чтобы появиться на свет, должно пробиться сквозь злобу, как продираешься сквозь чащи колючника, когда ищешь съедобные корни. Дурные обычаи не хотят уходить и умирают с громкими стонами. Тысячу раз я мучился, глядя на твои страдания, но я помнил: мудрость рождается в муках. Я знал, что помогаю тебе, и это знание поддерживало и успокаивало меня.

— Значит, — спросил я корра, — вы считаете, что мы, эллы, похожи на несмышленых детенышей, что мы не понимаем, что нам нужно?

— Конечно, — ответил он убежденно.

— Но на основании чего? Мы ведь давно живем бок о бок. Вы же видели, что у нас есть город зеркальных стен. Вы же видели, что мы умеем летать, когда находимся рядом со своими жилищами. А вы были животными, которые не умеют даже строить дома. Так, Курха?

— Да, — кивнул корр. — Но у вас же нет имен.

— И этого достаточно, чтобы считать нас неразумными детенышами?

— Неживые объяснили: у вас не только нет имен, вы даже не живете, потому что не осознаете себя. Вы пленники своей стан. Стая держит вас в рабстве, и вы даже не знаете, что вы рабы. Нужно ли помочь рабу освободиться, если он не знает, что раб, и не хочет свободы?

— Ты говоришь о рабах, Курха, а сами вы называете неживых господами.

— В знак любви и благодарности, только в знак любви и благодарности. — Курха смотрел на меня терпеливо и безмятежно, твердо убежденный в правоте. — Поешь, — сказал он, — ты давно не ел и ослаб. Мы знаем, что больше всего вы любите багрянец, и мы собрали много корней для тебя.

Я действительно был голоден и ел с жадностью. Мысли мои метались в смятении, как мечутся летучие стражи развалин, когда их потревожишь. То мне казалось, что я бы с наслаждением впился зубами в шею корра, вырвал его круглые безмятежные глазки. И непривычная ненависть была горяча и неожиданно сладостна. То я повторял его слова о рабах, не знающих, что они рабы, и слышал несокрушимую уверенность Курхи в правоте. И легчайшая тень сомнения скользила надо мной.

Да, говорил я себе, нам хорошо в Семье, и нам не нужно имен, потому что все мы — одна Семья. Теперь я знаю, что я — это я. Мне все еще страшно и холодно, как бывает холодно на утреннем ветру, когда тело не прикрыто одеждами. Но зато я думаю. Один. Сам сражаюсь с мыслями, пытаюсь ловить их, отпускать, сравнивать, выгонять, звать к себе.

Когда я был в Семье, я тоже думал. Но не сам. Все вместе. Всей Семьей. Наши общие мысли были неторопливые, размеренные, как волны, что набегают на берег длинными, плавными валами. Я не звал их, потому что меня не было. Мои же собственные мысли оказались непослушными и плохо управляемыми. Они мне казались самостоятельными маленькими созданьицами. Они толкались, сцеплялись, боролись, и от их борения мне все время казалось, что в мозгу моем стоит грохот.

Постепенно я научился кое-как управляться с ними. Это было нелегко. Зовешь, зовешь какую-нибудь мысль, а она, как назло, прячется, а вместо нее появляется какая-нибудь другая, незваная. Кажется, вот наконец поймал нужную мысль, а она вдруг махнет хвостиком и незаметно выскальзывает, хоронясь в темных уголках разума.

Я понял, что с ними нужно обращаться осторожно, нужно быть терпеливым, не подгонять их, и тогда они послушно приходят и подчиняются твоей воле. Это тяжкое занятие, но есть в нем странная сладость.

Ты хочешь назад, в Семью? — спрашивал я себя и тотчас же отвечал себе: что за вздорный вопрос! Ну конечно же! Но отвечая, знал, что, вернувшись в Семью, я бы жалел о рожденном в муках своем «я» и страдал, может быть, больше, чем при получении имени.

Я познакомился с неживыми. Они прикатывались ко мне каждый день, расплющив свои шары и подолгу говорили со мной. Они терпеливо отвечали на все мои вопросы, потому что вместе с рождением моего «я» во мне родилась ненасытная жажда знать. Всегда ли эллы были такими же, как сейчас? Если всегда, как они могли тогда построить дома с зеркальными стенами, потому что теперь мы не знаем, для чего нужны эти стены, в которых всегда отражаются облака. Как мы научились летать, потому что нет у нас понимания, как мы подымаемся в воздух. Не знаем мы, почему в одном месте подняться легче, чем в другом, а в большинстве мест мы не можем даже оторваться от земли.

Неживые не могли ответить. Хоть у них есть имена и хоть они помнят о своем прошлом больше, чем мы, и у них то, что за спиной, покрыто дымкой. Чем дальше — тем непроницаемее дымка. Но они, неживые, пытаются вспомнить. Они ненавидят эту дымку и сражаются с ней, каждый день с тщанием перебирают свои воспоминания. А эллы плывут сквозь время тихо и безмятежно, без бурунов и завихрений, и прошлое исчезает за их спинами, никогда никем не потревоженное.

Неживые и сами расспрашивали меня о жизни и обычаях эллов. Почему-то больше всего их интересует, как мы летаем. Они просили меня показать, как я отрываюсь от земли, но я объяснял, что эллы летают лишь вблизи зеркальных стен.

Потом они дали мне имя — Первенец. Потому что я был первый. Первый элл, получивший имя.

Вскоре корры притащили еще двух эллов. Я помнил свои страдания и пытался подбодрить их. Я склонялся над ними, когда они сжимались в комок от ужаса, я гладил их, я пытался наполнить их смятенное сознание своей уверенностью, даже той, которой у меня еще не было.

Я очень изменился. Я понял это, когда обнаружил в себе нетерпение. Мы, эллы, не знаем нетерпения в Семье. Мы никуда не спешим, ни к чему не стремимся, нас ничего не подгоняет и ничего не зовет. Мы безмятежны.

— Но вы ведь чувствуете боль? — спросил я.

— Да, — кивнул Первенец, — но она делится между всеми поровну.

— А радость? Вы знаете радость? Ну, допустим…

— Я понимаю. Конечно. Когда находишь много багрянца, когда чистишь стену, и из-под пыли и грязи, что всегда стараются покрыть наши дома, вдруг проглядывают оранжевые сияющие облака… Но и это чувство дробится на всех. Поэтому мы не страдаем от горя и не купаемся в радости. Мы безмятежны.

— Прости, Первенец, за расспросы. Я пытаюсь понять.

— Спасибо.

— За что?

— За то, что ты стараешься понять.

— Ты говоришь, что и боль и радость делятся на всех в Семье, и каждому достается немного. Но зато ведь и каждый приносит боль и радость, и Семья должна полниться этими чувствами.

— Н-нет, — неуверенно сказал Первенец. — Нет, — повторил он уже тверже, — может, когда-то так и было, но теперь ручейки, видно, пересохли, и Семья безмятежна.

И Первенец дальше продолжил свой рассказ:

— Я стал нетерпелив, беспокоен, раздражителен. Ну быстрее, быстрее же, подгонял я своих товарищей по несчастью, привыкайте к тому, что можно, оказывается, жить и без всеобщего «мы».

Можно осознавать себя.

Один, мы его назвали потом Верткий, сравнительно легко перенес второе рождение, и мы вели с ним бесконечные разговоры.

Второй угасал на наших глазах. Мы успокаивали его, утешали, уговаривали, показывали на себя. Ничего не помогало. Его «я» никак не могло вырваться из оцепеневшего мозга. Он умер. Я держал его на руках, его слабеющее сознание мерцало в моем мозгу. Я собирал все силы, чтобы выгнать из его сознания ужас одиночества, но видел, что моих сил и сил Верткого мало. Ему нужна была поддержка всей Семьи, он не мог жить один. Он все понимал, что мы просили его понять. Он не спорил, он даже соглашался с нами, что в имени, может быть, таится нечто драгоценное, что разумные существа никогда не должны считать свою жизнь самой совершенной, что Семья, наверное, не идеал всего живого, что «я», кроме нынешнего страдания, может принести в будущем неведомые нам радости.

Он все понимал, и угасал все быстрее и быстрее, словно скользил с горы. Его ум не мог жить вне Семьи. Вырванный из нее, он не мог жить. Он был слишком слаб, чтобы противостоять окружающему миру один на один.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: