И вот она на крыльце. Яркость ее наряда спорит с блеском лучей солнца; башмаки скрипят на славу; кончики головной косынки распущены необыкновенно ловко. Но на дворе нет никого. Верно, все обедают или отдыхают после обеда. Нет ни Маланьи, кухарки, что живет в верхнем этаже, у старика-француза, и умеет говорить по-немецкому; ни Прасковьи, которая няньчает детей у Петра Ивановича и за что-то каждый день ссорится со своей дородной барыней; не видать и Аксиньи, которая недавно сшила себе салоп; нет и повара Ивана, что нанимается у Чувашиных во флигеле и всякий раз обсчитывает своего барина, даром, что тот – сам пальца в рот не клади; и кучер Матвей, верно, завалился где-нибудь на сеннике… Нет никого! В другом доме хоть бы за ворота вышла, немножко развлекла бы тоску-скуку, а здесь нельзя: проезжая улица, скажут, что, мол, за вывеска такая стоит. Надо же и амбицию знать.

Скучно!.. Что ни думай, что ни делай – скучно. Нечем себя рассеять. Хоть бы орешками позабавиться, да орехов-то нет. Да и что орехи: ведь это на гулянье их очень приятно грызть, а одной-то и всласть не пойдет… Скучно… Да что же это такое? «С горя хлеба не лишиться, со печали жизни не решиться», и кухарка, усевшись на крыльце и приложив ладонь к щеке, вдруг затягивает:

Отлетает мой соколик Из очей моих из глаз…

Недолго, однако, тянется одиночество кухарки; в награду за песню и за перенесенную скуку судьба посылает ей кого- нибудь для компании. Обыкновенно прежде всех является кучер, питающий большое сочувствие к особе кухарки и преимущественно к ее заунывной песне, распеваемой самым пронзительным голосом.

Заснул он было сном богатырским, да мухи помешали сладкому отдыху, и далеко разносившийся голос песни окончательно решил спор между желанием потянуться еще полчасика и удовольствием покалякать с хорошим человеком. «Сон не уйдет, а тут приятство и все этакое может случиться: ишь ты, как закатывает Акулина», – основательно подумал кучер, задетый кухаркиною песнею за самую чувствительную струну своего сердца и любви к вокальной музыке. Надел он плисовое полукафтанье, набил крепчайшею махоркой трубку, закурил ее и медленными шагами отправился на призывный голос.

Кухарка продолжала заливаться все звончее; одиночество и скука довели ее до патетического одушевления…

– А, наше вам! С праздником, – молвил кучер, слегка приподнимая картуз.

– Также и вас. Садитесь на чем стоите, – отвечала Акулина Ивановна, захохотала своей остроте и потом продолжала петь:

Уж ты злодей, варвар ты, разбойник, Прострелил ты пистолетом грудь мою…

Кучер остался очень доволен и чувствительными словами песни, и наружностью кухарки. Песня хорошая, не мужицкая какая-нибудь, и сам он частенько поет ее тоненьким голоском, посиживая на козлах и дожидаясь господ. Акулина тоже баба славная: и с поведеньем, и с политикой. Собой… что ж, и собой ничего. Шаль-то какую надела – ахти мне! Да шаль-то что – шаль ничего, сама по себе; а ты, вот, приди к ней о празднике, как пироги пекут: ведь какую середку откромсает тебе: «На, – говорит Матвей, – продовольствуйся, у нас этого всегда остается», – да еще и чаем напоит. Известно, не то, чтоб не видали мы этого, а ласка, приятство, уважение – вот что дорого… Словом, кучер остался очень доволен и, пуская струйки зловонного дыма, собирался сказать какую-нибудь любезность.

Акулина Ивановна со своей стороны была очень тоже довольна и приходом Матвея, и его нарядом. Не могла она не заметить, что на нем красная александрийская рубашка с иголочки, плисовое полукафтанье без рукавов (для легкости) и новые сапоги с голенищами чуть не выше колен; серьга, продетая в левое ухо Матвея, и павлинье перо, торчавшее на картузе, тоже приятно останавливали ее внимание. Про наружность и говорить нечего: кучер, как следует быть кучеру. Не могла она притом не вспомнить, что Матвей очень хороший человек, не такой, как другие озорники бывают. Случится досуг, он и дров тебе принесет, и сапоги барину вычистит; ну и на счет всего прочего… Стало быть, и кухарка была очень довольна кучером, но сказать ему какую-нибудь любезность не была расположена, вполне понимая, по свойственной всему прекрасному полу тактике, что все выгоды разговора на ее стороне. И так, думая и ожидая любезничанья, она не переставала наполнять воздух раздирательными звуками своей песни.

Кучер между тем надумался, что следует сказать голосистой Акулине Ивановне.

– Ишь ты какие штуки откалываешь! Ах, чтоб тебе!..

И, сказав это, он шлепнул кухарку по плечу, что, по его мнению, означало очень большую любезность.

Кухарка не отвечала ничего, но довольно больно ударила своего кавалера по руке, вероятно полагая, что и это любезность с ее стороны. Кучер, по-видимому, был тоже этого мнения, потому что на лице его показалась самодовольно-радостная улыбка, и он располагался отпустить еще какую-нибудь «штучку».

Конечно, со стороны могли бы заметить, что подобные выходки неприличны, что с прекрасным полом следует обращаться совсем иначе, соблюдать учтивость, политику вести. Но что же на кучере и взыскивать! Лакеи, например, или другие должностные лица, занимающиеся службою в барских комнатах, они в этом отношении не могут подвергнуться ни малейшему упреку: и обхождение у них галантерейное, и комплименты всякие есть, и красноречия пропасть. Но ведь им и есть где заняться и наслушаться хороших речей, – они обращаются в сфере высшего света. Ну а круг кучерской деятельности известно какой…

– Ваших, знать, дома нет? – спросил кучер после нескольких минут молчания, в которые, по-видимому, ему не удалось придумать никакой любезности.

– Ушли в гости. А ваши?

– Дома. Да мне что: я свое дело справил, так мне сполагоря.

Кухарка перестает петь и грациозно обмахивает свое лицо миткалевым платком. Кучер молодцевато поправляет картуз, подпирает одной рукой в бок и значительным тоном произносит такие многозначительные слова:

– А что, Акулина Ивановна, разве хватить нам куражного? Как вы располагаетесь? Жара такая, что мочи нет.

– Чего это вы?

– Да так, по маленькой, по шкальчику. Я мигом слетаю.

– Благодарим покорно. Мы уже пообедали.

– Что ж за важность, что пообедали. Лишь бы во здравие пошло. Это не что-нибудь другое. Я сам, признаться, перехватил кусочек, да для кампанства завсегда приятно выпить. А одному что-то не куражно, петиту совсем нет.

– Нет, не хочется, в душу не пойдет.

– Ну, орешками позабавиться?

– Орехи ничего, это можно.

За такую, уже настоящую, несомненную любезность кухарка дарит щедрого кучера взглядом, описать который нет никакой возможности. Приносятся орехи, начинается щелканье, являются новые собеседники – и Маланья, и Прасковья, и все хорошие люди, кто только есть в доме, которые любят компанство. Заводится самый одушевленный разговор, пересыпается из пустого в порожнее, обсуживаются поступки хозяев, безапелляционно решается, кто добрый и кто нехороший человек, кому давно на тот свет пора, и кому дай бог много лет здравствовать… Все это любопытно и поучительно. Но вот, наконец, удостоивает беседу своим посещением и повар, тот самый, который ухитряется каждый день обсчитывать своего барина. Он одевается франтом, курит папироски, водит знакомство с княжескими поварами и прочею лакейскою знатью и сам знает себе цену.

– Банжур, гутморген, мамзель Лизет, – говорит он, обращаясь к смазливой горничной, прелести которой затронули франтовское сердце. – Салфет вашей милости, красота вашей чести.

– Мерси-с, – отвечает образованная горничная, улыбаясь не менее образованному своему поклоннику.

Он отпускает еще какую-нибудь любезность, в минуту становится душою общества, затмевает всех мужчин (если таковые имеются налицо) и приводит в восторг весь прекрасный пол, начиная от смазливой горничной до Акулины Ивановны включительно. Если обстоятельства благоприятны, заводится хоровод, и веселье тянется до той поры, пока служебные обязанности не позовут участников компании восвояси или пока не настанет ночь…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: