Путь этот в настоящее время легок и представляет много занимательного: не то было лет за двадцать, в пору нашего рассказа, когда Труба в полном смысле слова была трубою – канавою для стока всякой нечистоты, а бульвара не было и в зародыше. Но переменилась дорога, а дома, которыми Божедомка очень небогата, вероятно, остались те же самые; если же и заменились другими, то наследники едва ли ушли далеко от своих предков и безобидно могут занять предпоследнюю степень между различными переходами, что видели мы в прогулке по Москве, с тою лишь разницею, что на углу улицы находятся два увеселительные заведения, немного нарушающие степенный вид всей местности. Следовательно, описывать наружность домов того времени не для чего. Один из них обращал на себя особенное внимание – не тем, что по летам превосходил своих соседей, а тем, что над низенькими воротами его торчала вывеска, означавшая место жительства какого-то ремесленника. Редкая гостья в этих краях, божедомская вывеска, была бы редкостью и везде: по черному полю белыми буквами, среди огромных ножниц, изображены были на ней следующие строки: Савва Силин мужской партной и пачинивает старое платье. С чего же нашему чудаку вздумалось сделать себе такой траурный адрес и поселиться в захолустье? Кто его знает! Надобно зайти спросить.
– Эй, голубушка, где тут пройти к портному?
– К Саввушке? А вон, ступай прямо во флигель-то: как войдешь в сени, будут тебе три двери; направо ты не ходи – золотарь живет, прямо это будет к Александру Иванычу, а налево-то, в светелке, тут и есть Саввушка.
– Здравствуй, старый знакомый! Что это? Гляжу и не верю. Ну, знать, не баловала тебя судьба-мачеха в эти годы, что не видались мы с тобой, посеребрила она местами твою голову, провела борозды по лицу, лет десяток накинула на плечи… Не легко, я думаю, нести?
– Со всячинкой. Стерпится, слюбится.
– Как поживаешь, дружище?
– Живу помаленьку, хлеб жую, неба не копчу, земли не тягощу.
– Ну а сожительница твоя как? При тебе или в деревне?
– Да гуляет по ветру.
– Как так?
– Да так. Видно, что с возу упало, то и пропало. Что и толковать о старом: не воротишь…
И ответ этот сопровождается таким значительным движением руки, что нечего более и спрашивать у Саввушки о предмете, по-видимому, трогающем его за сердце. Переменим разговор.
– Гм… А скажи, пожалуйста, где проживал ты все это время, как уехал из Москвы?
– Мыкался то по кустарным хозяевам, то по немцам; хозяином раз было сел; все нет толку, не нажил ни гроша.
– Теперь есть ли работишка у тебя? Вишь, какую вывеску смастерил!
– Наклевывается. А насчет вывески, доложу вам, вышла такая оказия: купил на толкучем почесть задаром, да и перекрасил сам. Оно бы и лишнее, да для проформы требуется.
– На кого же ты шьешь?
– Слава богу! Из здешней округи почти ни один человек не обегает меня; всем услуживаю. Вот, примерно, взять наш дом. Первый – Петр Евстигнеич…
И Саввушка начал перечислять жильцов, от кого получал заказы. Нам следует познакомиться со всеми, не исключая и женского пола.
Домовладелица – Дарья Герасимовна, женщина лет под сорок, неизвестно почему сохранившая право называться девицею и искать себе «приличной партии». В околотке она пользовалась большим уважением, и от нее плелись главные нитки для клубка сплетней о местных происшествиях.
Жильцы у ней:
по цене квартиры первый – лавочник, Петр Евстигнеевич, торговавший тут же в доме овощным товаром, человек, как следует быть лавочнику, с бородкой, с улыбочкой на лице и с походцем на уме. Так как лавку его посещала вся улица, то он и служил для хозяйки главным источником, откуда почерпались современные новости.
По званию же первым был Александр Иванович, коллежский регистратор, лет 22. Жил он с матерью-старухою, перебиваясь кое-как умеренным своим жалованьем; к должности ходил аккуратно, по вечерам, если не шел гулять в Марьину рощу, читал какие-нибудь стишки или играл на гитаре; в праздники не пропускал ни одной обедни и вообще был «прекрасный молодой человек».
Был еще другой молодой человек, не прекрасный и не чиновный, наживавший себе чахотку перепискою бумаг, день и ночь корпевший над ними. Этот чуждался знакомства с соседями, и они не слишком заботились о нем.
Далее следовали: торговка щепетильными товарами {82} у Сухаревой башни, бой-баба, прожженная сваха и вторая после хозяйки наперсница ее по части сплетней; старушка с двумя дочерьми, достававшая себе насущный хлеб шитьем перчаток; золотарь по дереву с семьею; отставной солдат с женою, промышлявший чинкою сапожного старья и снабжавший нюхательным табаком всю окрестность, и, наконец, Саввушка.
Кроме хозяйки и лавочника, все жильцы занимали самые скромные квартирки – и по цене, от целкового до осьми рублей в месяц, и по величине – каморку, много две, на хозяйских дровах. Все они жили своими трудами, значит, более или менее знакомы были с нуждою; но ни к кому из них не подступала она так часто и близко, как к золотарю. Мужчина лет с лишком пятидесяти, но бодрый и крепкий, как в лучшей поре, мастер своего дела и работящий до того, что две его руки стоили шести, он мог бы безбедно прокормить свою семью, которую составляли жена, маленькая дочь и старик отец. Но то и беда, что руки-то у него были, как говорится, золотые, а рот… уж вовсе не золотой; что он не просто придерживался чарочки, по примеру всех добрых людей, не испивал с толком, а запивал запоем. Нашло на него это несчастье неожиданно. Рассказывали, что смолоду он пил, но, женившись, остепенился и первые годы после свадьбы в рот не брал ничего хмельного, жил с женою, как голубь с голубкою, даром что был почти вдвое старше ее, держал артель работников, хозяйство его цвело, денежки про запас на черный день водились, сторонние люди ему завидовали. И так прошло не год и не два, а без малого пять лет. Раз пировали у него приятели, подгуляли порядочно и потом утащили вместе с собою куда- то допировывать. Воротился золотарь домой уже на другой день ввечеру; домашние как взглянули на него, так и ахнули. А он, сам не свой, кинулся прямо к жене, но не с ласковым словом, а с криками: «Изменница, разбойница! живую в гроб положу!..»
Поднялась семейная невзгода, кончившаяся слезами и просьбами с одной стороны, угрозами и бранью с другой. Опомнившись утром, виновный просил прощения у всех, плакал перед женою, клал на себя страшный зарок даже не браться за рюмку – и месяца с два прошли благополучно; старый проступок казался сделанным во сне. Вдруг, в какой-то праздник, повторилась прежняя история, но в сильнейшей степени: муж показал власть над женой… За дурным делом последовали новое раскаяние, опять жизнь смиренника, только в продолжение меньшего времени, чем в первый раз, и опять повторение прежнего припадка. Отчего стали с ним случаться они, никто не знал, а толковали многие, что испортили его по зависти злые люди. Жена несколько раз ходила к знахарям и лекарям, которые еще не перевелись в Москве, потратила много денег, а толку не было. Между тем с частым повторением запоев дела стали расстраиваться; отсутствие хозяйского глаза не заменялось ничем, а одним днем нельзя было воротить того, на что требовалась неделя; все пошло на разлад – и выгодные заказы, и получка денег, и хорошие мастера, – пошло хуже, да хуже… И квартира сделалась дорога, и артель большую не для чего стало держать. Остался, наконец, золотарь один – и хозяин, и работник все вместе, и принужден был переселиться на Божедомку в пятирублевую комнатку. Тут скоро подошли к нему черные дни, да уж денежки про запас на них не было, и сделали они жизнь бедняка темнее ночи, и стал он, ни сыт ни голоден, ни наг ни одет, мыкать горе горькое, жить так, что не приведи бог лихому лиходею…
Хуже всего было то, что чем стесненнее становились его обстоятельства, чем тяжелее было ему, тем чаще повторялись запои, и пропадал он уже не день, а суток на трое, иногда на неделю; зачастую спускал с себя последнюю одежонку, чтобы только удовлетворить свою злую жажду к печальному забытью чего-то, камнем лежавшего у него на сердце. Но тяжко, дорогой ценой покупалось это временное забытье: лица, бывало, нет на несчастном гуляке, когда явится он домой после двух- или трехдневного отсутствия, изноравливая прийти самым ранним утром, пока улица еще спит, и по несмелым шагам, по оглядкам его некому принять за вора, украдкою пробирающегося к подмеченной поживе; потихоньку юркнет в свою каморку, перекрестится – слава богу, из домашних еще никто не вставал. Но вот слышен тяжелый вздох жены, которая, по-видимому, не смыкала глаз всю ночь; вот старик отец, почти выживший из ума, дребезжащим голосом кричит с печи: «Что, Гриша, принес хлебца-то?.. Голоден я. Сноха не дает есть досыта: хлебушка, говорит, мало. Голоден и холоден… Ох, господи!..» Гриша молчит и торопливо принимается за работу: видно, что его грызет раскаяние, что он хочет всеми силами загладить свой проступок; но мудрено это дело. Угар еще не вышел из гуляки, нет сил ни душевных, ни телесных, в голове шум и треск, на сердце словно гора лежит, и тяжко занывает оно, в глазах туман, руки дрожат, капли холодного пота выступают через все поры обессиленного тела. Возьмется за то, за другое – все валится из рук, ничего не спорится, да и точно в чужой дом он пришел, не знает, где лежит какая вещь…