Я обошел всю комнату. Прямо на полу, лицом к стене, стояли картины — главным образом акварели; отец, всю жизнь рисовавший Лабриер, пытался передать приглушенный молочный свет — что-то среднее между небом и мечтой, и лишь с помощью акварели удавалось ему выразить то, что я назвал бы эманацией оболочки: вода, сгущавшаяся в болотную жижу, сочившаяся влагой почва, которой питается сомнительный народец — угри, саламандры и тритоны. Я не знаю, как лучше выразиться, чтобы ты понял, о чем речь. В Провансе камень — это камень. А здесь то, что кажется камнем, может обернуться лягушкой. Улавливаешь? Тогда представь, что ты давным-давно ходишь по лугам, где то и дело увязают ноги, а взгляд теряется в высоких колышущихся травах, где до твоего слуха доносится лишь завывание западного ветра на одной и той же ровной, пронзительной ноте, и подумай: не стал бы и ты в конце концов жить мечтами, не укрылся бы на ничейной полосе неясных стремлений, смутных неутоленных желаний, полузабытых разочарований? Я ясно это почувствовал, переходя от одной картины к другой — от ив к камышу, от камышей к скрюченным дубам и к соснам — и возвращаясь к тростникам, по пути, тысячекратно пройденному отцом в поисках неведомого и вечно ускользающего откровения. Я присел за письменный стол. Календарь все еще открыт на понедельнике. Выходит, они решили повременить, не стали тревожить соседей и знакомых. А сегодня пятница. Прошло четыре дня. Через четыре дня можно было бы заявить в полицию. Но я слишком устал, чтобы затевать расследование. Вызвать жандармов по телефону? Чтобы их машина переполошила всю округу и люди говорили: «Смотри-ка, не иначе как они едут в Керрарек». Мать бы мне этого не простила. Но что же делать?

Я выдвинул ящики письменного стола. Порылся. Ничего, что бы позволило мне нащупать хоть какое-то объяснение. Рядом с календарем лежала початая пачка «Житан» и коробок спичек. Хотя я почти не курю, я зажег сигарету и устроился в кресле, обдумывая очередную гипотезу.

Вдруг я вздрогнул от неожиданности, потому что кто-то положил мне на плечо руку. Клер бесшумно прильнула ко мне, и я понял, что она вновь заняла свое привычное место, как во времена, когда отец сидел в кабинете. Она улыбалась, слегка откинув голову. Я заглянул ей в глаза. Взгляд был очень мягкий, словно затуманенный.

— Совсем меня раздавила, — сказал я. — Тяжелая ты, однако.

Она ничего не ответила, лишь теснее прижалась ко мне. Почему мне тут же вспомнилась Ти-Нган? Усталость была тому причиной или боль — не знаю, но в тот же миг на глазах у меня показались слезы. То, чего я напрасно ждал от юной вьетнамки и чего так и не смог от нее добиться — беспредельного доверия, полной самоотдачи, все то, что я не умел выразить словами, теперь без всякой задней мысли предлагала мне эта беззащитная девочка, совсем еще дитя, но уже женщина! Тогда я встретил поруганную невинность. Теперь передо мной была невинность цветущая.

Хоть меня и не назовешь страстным, у меня, как и у всех, были любовницы. Не много, но вполне достаточно, чтобы убедиться, что им не следует доверять. Между ними и мной всегда стояло зеркало, в котором они любовались своей привязанностью ко мне. Но между мною и Ти-Нган его уже не было. То была полная откровенность двух отчаявшихся людей. А между Клер и мной зеркала еще не было. Она была слишком юной для этого, слишком простодушной и слишком прекрасной, распахнутой мне навстречу. Она требовала ласки, как кошка, свернувшаяся клубком у хозяина на коленях. Она ничего не говорила. Ей было хорошо.

Вдруг послышался голос матери:

— Клep, где ты? Почему не откликаешься?

Шаги смолкли. Мать сменила тон.

— Значит, вы здесь.

Она подошла поближе, и вдруг у нее вырвались поразившие меня слова:

— Клер, ступай… Иди поиграй!

И Клер послушно поднялась и вышла из комнаты.

— Если ей позволить, — продолжала матушка, — она ни на шаг от тебя не отступится. Ее бесполезно бранить или уговаривать — она никого не слушает.

— Послушай, мама, не хочешь же ты сказать, что она в двадцать с лишним лет все еще играет в куклы или в продавца?

— В двадцать два, уже почти двадцать три, — уточнила мать.

Она уселась против меня.

— Мой дорогой, нам с ней очень трудно… Ты ведь ничего не знаешь. Ты предпочел уехать, чтобы лечить чужих детей… Для тебя это было важнее… Я не осуждаю твой выбор. Но что касается Клер, тебе следует знать… Не скажу, что у нее дурной характер. Она очень привязана к нам. С ней можно разговаривать о простых, повседневных вещах. Она помогает по дому. Но у нее есть странности. Иногда она без всякой видимой причины впадает в ярость. Вернее, причина есть. Ей хочется, чтобы с ней постоянно возились. Твой отец еще может с ней ладить, потому что ее завораживают краски: правда-правда, я не преувеличиваю. Но она не может удержаться, чтобы не трогать кисти, тюбики, так что всякий раз это плохо кончается: он ее прогоняет. Тогда она топает ногами и ложится под дверью. Я не могу брать ее с собой в наш заповедник. Может, отец тебе не писал об этом… Я там работаю на полставки. Приходится возиться с бумагами, но кто, кроме нас, позаботится о Лабриере, который принадлежит нам испокон века? Многим бы хотелось его заполучить. Ты меня слушаешь?

— Извини! Я задумался о Клер… Значит, она остается одна?

Она кольнула меня взглядом.

— С ней тетя и Фушар. Главное, Фушар… Она ходит за ним как привязанная.

— Вы даете ей успокоительное?

— Успокоительное? Только этого не хватало.

— Вы когда-нибудь показывали ее невропатологу?

На сей раз ее терпение лопнуло.

— А почему бы не психиатру? — возмутилась она. — Надеюсь, ты приехал не затем, чтобы нас попрекать?

— Нет-нет, мама. Я просто спросил. Как Клер отнеслась к папиному исчезновению?

— Она выглядела встревоженной, подавленной… Кажется, даже всплакнула.

— Но ни о чем не спрашивала?

— Нет. Да она никогда ни о чем и не спрашивает… Принимает вещи такими, какие они есть. Она может выкинуть из головы то, что ее беспокоит. Тем лучше для нее.

— Ну а ты, мама? Давай спокойно все обсудим. Что ты сама об этом думаешь? По-твоему, он мог вот так, ни с того ни с сего, взять и уехать — просто потому, что ему надоела здешняя жизнь?

Мать поднялась.

— Поговорим о другом, — сказала она. — Что тебе приготовить на ужин?.. Мне нужно предупредить Эжени.

Сам понимаешь, я постарался ничем не выдать своих чувств. Мне удалось разыграть любезность.

— Ничего особенного. Овощной отвар, вермишель, что-нибудь молочное… Лекарства я привез. Не стоит беспокоиться.

— Обед ровно в семь. Не забудь.

Меня так и подмывало сказать, что там, откуда я приехал, я сам отдавал приказы… Но я предпочел промолчать.

Столовая… Теперь надо описать тебе столовую. Я далек от критики. Да и с какой стати? Просто припоминаю. К тому же это действительно прекрасная комната: двадцать четыре гостя могут здесь усесться за массивным столом — Бог весть какой эпохи! Надо будет выяснить. Когда я был маленьким, меня все это не удивляло. Тогда я еще не научился жить в тесноте. И не мог оценить простор.

Итак, большая красивая комната: с одной стороны свет льется сквозь стеклянные двери, выходящие в парк, с другой, противоположной, стороны два окна смотрят во двор, который матушка все еще именует парадным. Всюду деревянная обшивка, даже на потолке с выступающими балками, и все прочно заделано кирпичом — работа нашего славного Фушара. Ты, верно, думаешь, что на стенах висят отцовские работы. Ничего подобного. Они изгнаны отовсюду, кроме его кабинета и спальни. Сам замок, все его службы, прилегающие земли, угодья — все принадлежит матушке. У отца не было ничего, никакой собственности, кроме ренты; так что на стенах столовой ты увидишь лишь натюрморты, то есть изображения неживой природы — мертвее не бывает. Ими всегда можно полюбоваться в провинциальных магазинах: ну там, кувшинчик, три груши, гроздь винограда, непременный фазан в золотистом красно-коричневом оперении; или же карп и щука, а по бокам — серебряные подсвечники.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: