— Прежде чем приступить к этому обследованию, — заметил он, — необходимо лучше разобраться в слове «красота» и в его происхождении. «Красота» (Schӧnheit) происходит от «видимости» (Schein) и, следовательно, не может быть высшей целью искусства; лишь абсолютно характерное заслуживает название красивого; без характера нет и красоты.
Задетый этой манерой выражаться, я возразил:
— Хоть я и не согласен с вами, но допустим, что красивое должно быть характерно, тогда отсюда следует, что в основе красоты лежит характерное, а отнюдь не то, что красота является синонимом характерного. Характер относится к красивому так же, как скелет к живому человеку. Никто не станет отрицать, что костяк лежит в основе всех высокоорганизованных существ, он служит фундаментом и определяет фигуру, но он еще не является ею и меньше всего определяет конечную завершенность линий, которую мы, считая подлинным смыслом и оболочкой органического целого, называем красотой.
— Я не стану пускаться в сравнения, — возразил гость, — но из ваших слов явствует, что красота является чем-то непостижимым или воздействием чего-то непостижимого. То, чего нельзя постичь, не существует; то, что нельзя объяснить словами, вздор.
Я. Можете ли вы объяснить словами впечатление, которое на вас производит красочное тело?
Он. Это опять-таки вопрос, обсуждать который я не берусь, но одно бесспорно: то, что является характером, всегда можно определить. Вы никогда не встретите красоту, лишенную характера, ибо в таком случае она оказалась бы пустой и незначительной. Все прекрасное в созданиях древних — только характерно, и только из этого свойства и возникает красота.
Но вот подошел наш философ и стал беседовать с племянницами; услышав, сколь оживленно мы разговариваем, он приблизился, а мой гость, воспламенившись присутствием нового слушателя, продолжал:
— В том-то и беда, что умные люди, люди со значительными заслугами, способствуют распространению этих неправильных положений, имеющих лишь налет правдивости; никто не вторит им охотнее, чем те, кто не знает и не понимает предмета; так, Лессинг навязал нам убеждение, будто древние создавали только красивое. Винкельман усыпил нас тихой величавостью, простотой и спокойствием, вместо того чтобы сказать, что искусство древних проявлялось в самых разнообразных формах: но эти господа застряли на Юпитере и Юноне, на гениях и грациях, старательно замалчивая необлагороженные тела и черепа варваров, всклокоченные волосы, грязные бороды, тонкие кости, кожу, изборожденную морщинами старости, вздутые жилы и отвисшие груди.
— Побойтесь бога! — вскричал я. — Где же это вы видели самодовлеющие произведения той прекрасной поры искусства, в законченном виде изображающие столь отвратительные объекты? Разве это скорее не второстепенные, случайные произведения, произведения упадочного искусства, которое было вынуждено приспосабливаться к внешним обстоятельствам?
Он. Я буду перечислять, а вы исследуйте и судите. Не станете же вы отрицать, что Лаокоон, Ниобея, Цирцея с ее пасынками не являются совершенными произведениями? Взгляните на Лаокоона, и вы увидите природу в возмущении и в отчаянии. Вы увидите последнюю боль удушья, судорожное напряжение, неистовые корчи, действие жгучего яда, бурное смятение, застывший порыв к бегству, удушающее объятие и беспомощную смерть.
Философ наблюдал меня с видимым удивлением, я же заметил:
— Да тут от одного описания содрогаешься и цепенеешь. Если и вправду так обстоит дело с группой Лаокоона, то во что ж превратится обаяние, которое мы хотим найти даже в ней, как, впрочем, и во всяком подлинном произведении искусства! Но я не хочу в это вмешиваться, разберитесь в этом с авторами «Пропилеев», которые придерживаются совершенно обратного мнения.
— Это успеется, — возразил мой гость, — за меня стоит весь древний мир, ибо где ужас и смерть неистовствуют страшнее, чем в изображениях Ниобеи?
Его утверждение испугало меня, ибо еще недавно я рассматривал эти изображения, правда, в альбоме гравюр, который я немедленно принес и раскрыл. Я не вижу в этих статуях ни малейшего следа неистового ужаса смерти, скорее здесь замечается полнейшая субординация трагического положения высшим идеям: достоинству, величию, красоте, сдержанному поведению. Повсюду я усматриваю здесь высокую цель искусства — придать изящество и обаяние человеческому телу. Характер проявляется разве что в наиболее общих линиях, на которых как на некоем духовном костяке, зиждется произведение.
Он. Давайте перейдем к барельефам, которые находятся в конце книги.
Мы раскрыли ее на этих страницах.
Я. Откровенно говоря, я и здесь не вижу ни малейшего следа всех этих страхов. Ну где здесь неистовствуют ужас и смерть? Я вижу только фигуры, движения которых так удачно согласованы друг с другом, фигуры, столь искусно в отношении друг друга поставленные или расположенные, что хотя они и напоминают мне о печальной участи человека, но в то же время создают приятнейшее впечатление. Все характерное здесь умеренно, всякое насилие природы как бы снято. Итак, я хотел бы сказать: в основе лежит характерное, на нем покоится простота и достоинство, высшая же цель искусства — это красота, а завершающее ее действие — обаяние.
Обаяние, которое, разумеется, не может быть непосредственно связано с характерным, особенно бросается в глаза на примере этого саркофага. Не расположены ли здесь мертвые сыновья и дочери Ниобеи в качестве украшений? И не высшая ли это роскошь искусства: использовать как украшение уже не цветы или плоды, но человеческие трупы, величайшее горе, которое может поразить отца или мать, видеть похищенной смертью всю свою цветущую семью? Да, недаром этот прекрасный гений, который здесь, у гроба, стоит с опущенным факелом, был поблизости от изображающего, творящего художника и в его земное величье вдохнул небесное обаяние.
Мой гость с улыбкой взглянул на меня и пожал плечами.
— К сожалению, — сказал он, когда я кончил, — я вижу, что мы не сможем прийти к согласию. Как жаль, что человек ваших знаний и ума не хочет признать, что все это лишь пустые слова и что красота и идеал разумному человеку должны казаться сном, который он, конечно, не перенесет в действительность, а скорей сочтет чем-то ей противоречащим.
Мой философ, к началу разговора прислушивавшийся спокойно и безразлично, во время последней его части стал, как мне казалось, испытывать некоторое волнение: он двинул стулом, пошевелил раза два губами и, как только наступила пауза, начал говорить.
Но то, что он высказал, пусть он Вам расскажет сам. Сегодня он у нас уже с утра, ибо его участие во вчерашнем разговоре, по-видимому, привело в движение весы наших былых разногласий, и в саду дружбы показались первые побеги.
Сегодня утром отправляется еще одна почта, с которой я и отсылаю эти листки. Просидев над ними, я уже упустил одного пациента, за что, впрочем, смею надеяться, меня простит Аполлон, одинаково покровительствующий как врачам, так и художникам.
Сегодня днем мы вправе ожидать еще немало оригинальных сцен. Наш поборник характерного заявится снова, да к тому же ко мне напросилось еще с полдюжины незнакомцев: погода очаровательна, и все приходит в движение.
Мы — Юлия, философ и я — заключили союз против этой компании, ни одна из ее особенностей не должна остаться нами незамеченной.
А теперь выслушайте еще окончание нашего вчерашнего диспута и примите горячий привет от
ПИСЬМО ШЕСТОЕ
Наш достойный друг попросил меня сесть за его письменный стол, и я одинаково благодарен ему как за это доверие, так и за то, что он дает мне повод побеседовать с Вами. Он называет меня философом, но знай он, как я хочу еще учиться, как еще жажду образования, он назвал бы меня школяром. Ведь, к сожалению, когда человеку часто кажется, что он уже чего-то достиг, он имеет слишком уверенный вид.