— Бай Андо, отвесь-ка мне еще двадцать пять драм табаку да припиши к моему долгу, — говорил «народному» табачнику какой-нибудь рослый хэш, обтрепанный и немытый, — я нынче утром просил денег у чорбаджии, а он говорит: «Приходи завтра» Он мне помогает, правда истинная, но если обманет и завтра, я ему голову проломлю, псу этому…
— Крумов! — говорил другой хэш, обращаясь к владельцу бакалейной лавки. — Дай мне в долг еще два франка.
— Промотаешь и их — знаю я тебя… Вот тебе пятьдесят бан{5}, трать их на здоровье! — отвечал Крумов.
В те времена болгарские эмигранты носили вымышленные фамилии, и присвоить себе громкое имя считалось признаком патриотизма. Встречались в этой среде люди, называвшие себя Перунов, Асенев, Балканский, Левский, Громников, Планинский и т. п.
Но давайте войдем в корчму, окошко которой еще светится в ночной тьме.
Эта корчма помещалась в глубоком подвале, в который спускались по витой лесенке с крутыми ступеньками.
Корчму освещала висевшая на потолке закопченная керосиновая лампа с треснувшим стеклом.
Воздух здесь был теплый и спертый, густой от ламповой копоти, табачного дыма и кислых винных паров. К одной стене была прибита высокая, залитая жидкостью полка, на которой были расставлены «по ранжиру» рюмки, стаканы и кувшины. К противоположной стене были прилеплены литографии, изображавшие бои четы Хаджи Димитра при Вырбовке и Караисене{6} и церемонию принятия присяги, совершенную этой четой на берегу Дуная. Не стоит описывать эти картинки подробно; на нашей родине они встречаются всюду, и каждый из нас в свое время смотрел на них с благоговением и восторгом. Заслуживала внимания другая картинка, грубо намалеванная от руки и прилепленная к стене под тремя первыми. Слева на ней было изображено что-то вроде селения. Из этого селения выходили крестьяне. Впереди шел старик турок в огромном тюрбане, с блюдом в руках, на котором лежал каравай хлеба. Против этой буколической группы стояла другая группа — вооруженные люди в белой хэшевской одежде, в царвулях{7} и высоких шапках с маленькими кокардами в виде львов. Между этими группами маячил какой-то великан, высоко поднявший красное знамя с начертанными на нем словами: «Свобода или смерть!» Внизу крупными корявыми буквами было нацарапано объяснение, из которого явствовало, что на картине изображена встреча, устроенная чете Хаджи Димитра одним видным турком, не помню уж в каком селе. Объяснение завершалось словами: «Да здравствует храбрый Странджа-знаменосец!»
В глубине подвала на нарах сидела компания из шести человек.
Все эти люди были хэши или почти хэши. Старший и самый рослый из них, длиннолицый, худощавый человек с изжелто-бледным лицом и густой черной бородой, лежал, вытянувшись, у самой стены и время от времени выпускал изо рта густые клубы табачного дыма. Он внимательно слушал рассказ одного из собеседников. Рассказ этот, как видно, очень интересовал его: он то морщил свой покрытый шрамами лоб, выражая этим сомнение, то утвердительно кивал головой в знак согласия. Нередко он прерывал рассказчика кашлем и громкими возражениями:
— Нет, нет! Тончо Тралалу убили при Сары-яре{8}, а вовсе не в деревне. Врешь, Македонский!..
Или:
— Это был Иванчо Гырба… Тот самый Гырба, что застрелил Мишева из револьвера… нарочно… Я знаю, он нарочно убил Мишева, окаянный!
— Правильно! Я тоже вспоминаю… Это был Черкес, а не Селвели Мустафа… Да, так и было… я сам видел, как он упал. Ты прав, Македонский!..
Или:
— Я его убил, мерзавца. Чуть знамени не выпустил. Там меня и ранили.
И он громко кашлял, задыхаясь.
Потом опять слушал.
Рассказчик был ражий детина с маленьким рябым лицом, длинными седыми усами и лукавыми дерзкими глазами. Он был одет в слишком широкое для него изношенное пальто без пуговиц и носил громкое имя — Македонский. Как он жил до своего приезда в Румынию, не знал никто; слышали только, будто он был воеводой какой-то гайдуцкой четы в Македонии. Возможно, что именно благодаря этим слухам он пользовался большим влиянием в среде своих товарищей хэшей.
Рядом с ним, скрестив ноги по-турецки, сидел молодой человек лет тридцати, которого называли «Хаджия». Лицо у него было худое, продолговатое, желтое, с острым голым подбородком. На этом лице лежала отчетливая печать усталости и слабости. Он сидел, понурившись и, словно в дремоте, покачивая головой, но всякий раз, как старик перебивал Македонского, встряхивался и кашлял.
Около Хаджии сидел другой молодой человек, со смуглым бритым липом, изборожденным морщинами преждевременной старости. Он пристально смотрел на Македонского, внимательно слушал его рассказ и то и дело машинально проводил рукой от губ к груди, словно поглаживая невидимую бороду. Этот человек был священником и когда-то входил в состав четы воеводы Тотю. Теперь он был хэшем. А прозвали его Попиком.
С неменьшим любопытством и вниманием слушал рассказ самый младший из шестерых, юноша, почти мальчик, в фесе. Он смотрел в рот рассказчику и жадно ловил каждое его слово, а когда говорил старик, внимание его переходило в благоговение. Впиваясь пристальным взглядом в землистое, изможденное лицо старого хэша, юноша смотрел, как морщится его лоб. изрезанный шрамами и складками — следами ратных дел и трудов. Этот двадцатилетний юноша казался воплощением невинности и энтузиазма. Сын одного свиштовского{9} купца, он тайно бежал из лавки своего отца и в этот самый вечер приехал в Браилу на пароходе. Зачем? Он и сам этого не знал. Отцовскую лавку он бросил потому, что ему осточертело удручающее однообразие тихого, обеспеченного, эгоистического прозябания. Идеалист, легкомысленный мечтатель, он жаждал вкусить сладость неизвестного и нового. Если мы добавим, что он уже сочинил и втайне напечатал целую патриотическую поэму, мы легко поймем, почему он забыл взять с собой деньги на расходы.
Македонский, в тот вечер случайно стоявший на пристани, заметил молодого бродягу, познакомился с ним и повел его ночевать к Страндже.
Судя по всему, Македонский сейчас рассказывал о боях и приключениях повстанцев, хлынувших в Болгарию три года назад. А старый инвалид волновался, вспоминая об этих подвигах и героических неудачах. То ли настоящее казалось ему тяжким и бесславным, то ли он подозревал, что в груди его гнездится чахотка, заявлявшая о себе частым надрывным кашлем, но он сердился, обнаружив малейшую неточность в рассказе товарища, повышал голос и гневно хмурился.
Этот бледный, больной, худой, как скелет, человек был Странджа-знаменосец. Тот самый, что был изображен на картине.
Теперь он содержал эту корчму.
Вот почему юноша смотрел на него с таким глубоким уважением.
Когда Македонский закончил свой рассказ, оказалось, что трое его товарищей уже заснули и довольно громко храпят. Странджа немного посидел, задумавшись над тем, о чем шел разговор, потом выпрямился, снял свой рваный и грязный пиджак, вынул из-за красного кушака, который стягивал его продранные и запачканные штаны, большой револьвер и повесил его на гвоздь, вбитый в стену; потом слез с нар, снова гулко закашлявшись, подошел к картине, изображавшей встречу четы хлебом-солью, и, немного постояв и с гордостью полюбовавшись ею, закрыл крышкой большой кувшин с вином, погасил лампу и вернулся на нары, чтобы лечь спать. Спиро Македонский и юноша из Свиштова уже улеглись рядом с другими тремя. Подвал погрузился в непроглядную тьму.
Вскоре к «концерту», устроенному тремя спящими, присоединились громкий храп и тонкий пискливый свист, исходящие из груди Странджи. Сон хоть на время дарил отдохновение этим замученным бедностью людям, этим запавшим от бессонницы и невоздержания глазам, этим полупустым желудкам, этим ногам, ослабевшим и стертым от ходьбы. Завтрашний день сулил несчастным и теперь всеми пренебрегаемым ветеранам новую нужду, новую борьбу за существование. Снова им предстояло терзаться зрелищем богатства и роскоши, встречавшимся на каждом шагу в этом красивом румынском городе. Доколе будет продолжаться такое существование? Что они будут делать в этой чужой стране? Когда же они увидят свои семьи, своих милых жен, своих старух матерей? Болгария была для них закрыта. Правда, Румыния оказала им гостеприимство, но то было гостеприимство, которое оказывает пустынный морской берег выброшенным на него бурей мореплавателям с разбитого, погибшего корабля. Эти люди жили в обществе, но как в пустыне. Дома, магазины, кошельки, сердца — все для них было закрыто. Пробавлялись они лишь милостыней, которую им подавали другие люди, почти столь же бедные. И то не всегда. Каждую неделю неизбежно, неотвратимо — наступали голодные дни. Правда, эти люди иногда находили работу, но получали за нее лишь несколько грошей, которых едва хватало на хлеб. Да и не всегда можно было ее найти. Некоторым — немногим — удалось завести торговлишку, скромную, но позволявшую кое-как перебиваться. Среди хэшей было несколько пекарей, корчмарей, мелких торговцев, но большинство беженцев, все умножавшихся, не имело никакой профессии. А зимы стояли холодные, а ноги у несчастных дрожали, а в животах урчало. Один бывший студент, учившийся в русском университете и недавно высланный из Болгарии, купил себе тощую клячу и бурдюк и развозил дунайскую воду по браильским улицам. Двое учителей, бежавших из Диарбекира{10}, продавали лимонад на площади. Но вскоре им пришлось бросить это занятие: огромные налоги на право торговли, взимаемые городским управлением, оказались для них непосильными. Словом, голод и нищета отовсюду протягивали свои когти к этим несчастным.