Поручик Лукаш все еще сидел в Офицерском собрании с военным врачом Шанцлером, который, усевшись верхом на стул, размеренно стучал бильярдным кием об пол и произносил при этом следующие фразы:

— «Сарацинский султан Салах-Эддин первый признал нейтральность санитарного персонала.

Следует подавать помощь раненым вне зависимости от того, к какому лагерю они принадлежат.

Каждая сторона должна покрыть расходы на лекарства и лечение другой стороне.

Следует разрешить посылать врачей и фельдшеров с генеральскими удостоверениями для оказания помощи раненым врагам.

Точно так же попавших в плен раненых следует под охраною и поручительством генералов отсылать назад или же обменивать. Потом они могут продолжать службу в строю.

Больных с обеих сторон не разрешается ни брать в плен, ни убивать, их следует отправлять в безопасные места, в госпитали.

Разрешается оставить при них стражу, которая, как и больные, должна вернуться с генеральскими удостоверениями. Все это распространяется и на фронтовых священнослужителей, на врачей, хирургов, аптекарей, фельдшеров, санитаров и других лиц, обслуживающих больных. Все они не могут быть взяты в плен, но тем же самым порядком должны быть посланы обратно».

Доктор Шанцлер уже сломал при этом два кия и все еще не закончил своей странной лекции об охране раненых на войне, постоянно впутывая в свою речь какие-то непонятные генеральские удостоверения.

Поручик Лукаш допил свой черный кофе и пошел домой, где нашел бородатого великана Балоуна, который в это время поджаривал в котелке колбасу на его спиртовке.

— Я осмелился, — заикаясь, сказал Балоун, — я позволил себе, осмелюсь доложить…

Лукаш с любопытством посмотрел на него. В этот момент Балоун показался ему большим ребенком, наивным созданием, и поручик Лукаш пожалел, что приказал привязать его за неутолимый аппетит.

— Жарь, жарь, Балоун, — сказал он, отстегивая саблю, — с завтрашнего дня я прикажу выписывать для тебя лишнюю порцию хлеба.

Поручик сел к столу. И вдруг ему захотелось написать сентиментальное письмо своей тете.

«Милая тетушка!

Только что получил приказ подготовиться к отъезду на фронт со своей маршевой ротой. Может, это письмо будет последним моим письмом к тебе. Повсюду идут жестокие бои, наши потери велики. И мне трудно закончить это письмо словом «до свидания»; правильнее написать «прощай».

«Докончу завтра утром», — подумал поручик Лукаш и пошел спать.

Увидев, что поручик Лукаш крепко уснул, Балоун опять начал шнырять и шарить по квартире, как тараканы ночью; он открыл чемоданчик поручика и откусил кусок шоколаду. И вдруг Балоун испугался, — поручик зашевелился во сне, — быстро положил надкусанный шоколад в чемоданчик и притих.

Потом потихоньку пошел посмотреть, что написал поручик.

Прочел и был тронут, особенно словом «прощай».

Он лег на свой соломенный матрас у дверей и вспомнил родной дом и дни, когда резали свиней.

Балоун никак не мог отогнать от себя ту незабываемую яркую картину, как он прокалывает тлаченку, чтобы из нее вышел воздух: иначе во время варки она лопнет.

При воспоминании о том, как у соседей однажды лопнула и развалилась целая колбаса, он уснул беспокойным сном.

Ему приснилось, что он позвал к себе неумелого колбасника, который до того плохо набивал ливерные колбасы, что они тут же лопались. Потом оказалось, что мясник забыл сделать кровяную колбасу, пропала буженина и для ливерных колбас не хватает лучинок. Потом ему приснился полевой суд, будто его поймали, когда он крал из походной кухни кусок мяса. Наконец он увидел себя повешенным на липе в аллее военного лагеря в Бруке-на-Лейте.

Швейк проснулся вместе с пробуждающимся солнышком, которое взошло в благоухании сгущенного кофе, доносившемся изо всех ротных кухонь. Он машинально, как будто только что кончил разговаривать по телефону, повесил трубку и совершил по канцелярии утренний моцион. При этом он пел. Начал он сразу с середины песни о том, как солдат переодевается девицей и идет к своей возлюбленной на мельницу, а мельник кладет его спать к своей дочери, но прежде кричит мельничихе:

Подавай, старуха, кашу
да попотчуй гостью нашу!

Мельничиха кормит нахального парня, а потом начинается семейная трагедия.

Утром мельник встал чуть свет,
На дверях прочел куплет:
«Потеряла в эту ночь
Честь девичью ваша дочь».

Швейк пропел конец так громко, что вся канцелярия ожила: старший писарь Ванек проснулся и спросил:

— Который час?

— Только что играли утреннюю зорю.

— Встану уж после кофе, — решил Ванек: торопиться было не в его правилах, — и без того опять начнут приставать и гонять понапрасну, как вчера с этими консервами. — Ванек зевнул и спросил: — Не наболтал ли я лишнего, когда вернулся домой?

— Так кое-что невпопад, — сказал Швейк. — Вы все время рассуждали сами с собой о каких-то формах: мол, форма не есть форма, а то, что не есть форма, есть форма, и та форма опять не есть форма. Но это вас быстро утомило, и вы сразу засвистели, словно лучковая пила.

Швейк замолчал, дошел до двери, опять повернул к койке старшего писаря, остановился и начал:

— Что касается меня лично, господин старший писарь, то когда я услышал, что вы говорите об этих формах, я вспомнил о фонарщике Затке. Он служил на газовой станции на Летне, в обязанности его входило зажигать и тушить фонари. Просвещенный был человек, он ходил по разным ночным кабачкам на Летне: ведь от зажигания до гашения фонарей времени хватает. Утром на газовой станции он вел точь-в-точь такие же разговоры, как, например, вы вчера, только говорил он так: «Эти кости для играния, потому что на них вижу ребра и грани я». Я это собственными ушами слышал, когда один пьяный полицейский по ошибке привел меня за несоблюдение чистоты на улице вместо полицейского комиссариата на газовую станцию.

— В конце концов, — добавил Швейк тихо, — Затка этот кончил очень плохо. Вступил он в конгрегацию святой Марии, ходил с небесными козами на проповеди патера Емельки к святому Игнатию на Карлову площадь и, когда к святому Игнатию приехали миссионеры, забыл погасить все газовые фонари в своем районе, так что там беспрерывно три дня и три ночи горел газ на улицах. Беда, — продолжал Швейк, — когда человек вдруг примется философствовать: это всегда пахнет белой горячкой. Несколько лег тому назад к нам из Семьдесят пятого полка перевели майора Блюгера. Тот, бывало, раз в месяц соберет нас, выстроит в каре и начнет вместе с нами философствовать: «Что такое офицерское звание?» Он ничего, кроме сливянки, не пил. «Каждый офицер, солдаты, — разъяснял он нам на казарменном дворе, — сам по себе является совершеннейшим существом, которое наделено умом в сто раз большим, чем вы все, вместе взятые. Вы не можете представить себе ничего более совершенного, чем офицер, даже если будете размышлять над этим всю жизнь. Каждый офицер есть существо необходимое, в то время как вы, рядовые, случайный элемент, ваше существование допустимо, но не обязательно. Если бы дело дошло до войны и вы пали бы за государя императора — прекрасно. От этого немногое бы изменилось, но если бы первым пал ваш офицер, тогда бы вы почувствовали, в какой степени вы от него зависите и сколь велика ваша потеря. Офицер должен существовать, и вы своим существованием обязаны только господам офицерам; вы от них происходите, вы без них не обойдетесь, вы без начальства и пернуть не можете. Офицер для вас, солдаты, закон нравственности — все равно, понимаете вы это или нет, — а так как каждый закон должен иметь своего законодателя, то таким для вас, солдаты, является только офицер, которому вы себя чувствуете — и должны чувствовать — обязанными во всем, и каждое без исключения его приказание должно вами исполняться, независимо от того, нравится это вам или нет».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: